...Она всё понимала – и всё же села на постель рядом с ним, когда он снял «Мальчишник по-ирландски» с выжидающей паузы и взглядом позвал её за собой. Села прямо на смятое бельё с котятами – бок о бок, почти прикасаясь к нему бедром.
Теперь он был так близко, что ей стало трудно дышать от жара; сердце заходилось в истерике.
– Удобно тут у тебя, – хрипло выдавила она, чтобы хоть что-то сказать – чтобы спастись от удушающего едкого дыма в пожаре, чтобы глотнуть воздуха. – Экран большой, колонки, можно полулежать… Как в кинотеатре.
– Ага, – промурлыкал Ноэль, улыбаясь краешком губ.
Алиса скорее чувствовала, чем видела эту улыбку. Её несло куда-то серебристо-голубой прохладной рекой – безжалостно-прохладной и легкомысленной, в цвет его глаз; его черты терялись в полумраке затянувшейся прелюдии к утру, и, когда он протянул руку и придвинулся ближе – по-эльфийски легко, едва проминая матрас, – она поняла, что прелюдия готова сорваться в ревущий захлёб симфонии, готова раскромсать её на куски.
– Я тебя обниму?
Что это – вопрос или утверждение?.. Пожалуй, и то, и другое. Покорно нырнуть под эту тонкую горячую руку; прильнуть, но не прижиматься; поменьше дрожать. Господи-господи-господи, все американские и европейские боги, что происходит?
Его сердце колотится почти так же, как моё. Какой же он худой – рёбра чуются наощупь под футболкой… Первые кадры «Мальчишника по-ирландски»; герой Эндрю Скотта обсуждает с другом его предстоящую свадьбу и свои очередные неудавшиеся отношения; и…
Твои пальцы скользят по моей спине. По лопаткам – потом чуть ниже и вбок; вкрадчиво, осторожно, едва касаясь – ты всё делаешь с такой нечеловечьей бесплотностью. Волна щекотных блаженных мурашек тащит меня на дно; уже не думая, я прижимаюсь крепче – только бы больше, больше чувствовать твою руку, только не прекращай…
Ты чуть отстраняешься; мы меняем ракурс; я поворачиваюсь так, чтобы больше касаться тебя, и взрываю последний мостик над бездной – приобнимаю тебя в ответ. Какие линии талии, плеч, бёдер – нежные, нежные, немыслимо нежные и утончённые; нет, неправильно, не так, нельзя видеть такое в мужчине, в чужом мужчине; почему я так неприлично любуюсь тобой – твоими глазами, чёрточкой бородки, инкубьей белизной кожи, мерцающей в тусклом свете, подобно жемчугу?..
Твоё горячее, терпкое от вина дыхание смешивается с моим и обдаёт мне лицо. Руками по тебе – без мыслей, одним желанием, по этому мраморному совершенству; ты гладишь, сжимаешь, пощипываешь, задеваешь ознобную беззащитность предплечий и шеи, но не забираешься под одежду; мы гладим друг друга поверх – робко, всё больше смелея от жара, как школьники. Я не ждала, не ждала, не ждала, что всё так закончится; или – ждала?
Или – не закончится?
Когда наши лица сближаются, я не знаю, кто первым тянется вперёд, – но ты уже целуешь меня – жадно, проникая языком – и я столь же жадно, даже покусывая, вбираю твои тонкие, искушённые губы. Ты целуешься, как молодое божество – порочно и искренне, постанывая, с размеренными виртуозными переливами нот; в сравнении с тобой я чувствую себя бездарностью, лишённой слуха, девочкой, впервые взявшейся за перо. Похоже, так же бездумно и отчаянно ты упиваешься всеми наслаждениями жизни. Ты наваливаешься на меня, тянешь вверх одежду, кусаешь мочку уха – не такого безупречного, как у героини Мураками; фильм идёт на фоне под весёлую ирландскую музыку, – я ведь где-то, когда-то, уже писала или думала эту фразу?.. Неважно.
Я трогаю тебя, зарываюсь пальцами в твои мягкие, как пух, непокорные гелю волосы, ласкаю тонкую шею – бесстыдно. Стянуть футболку, впитать больше, ещё больше вкуса и запаха; ты пахнешь потом, вавилонским ветром, вином и сигаретами – наверное, я тоже (я ведь, кажется, всё-таки прикурила тогда, на улице?..); целуешь меня всё жаднее – и восхищённо стонешь, обнажив мне грудь; я тихо смеюсь – пристыженно и от счастья.
– Ты такая охуенная… Чёрт, какая охуенная!
Сдавленный матерный шёпот; я что-то шепчу в ответ, тая в укусах-поцелуях, рывках и горячке; веду руку вниз раньше, чем ты просишь об этом, сжимаю, скользя по нежному, с детской жадностью устремлённому вверх, горячечно-твёрдому; и, когда ты, задыхаясь, кусаешь губы, – замираю, пронзённая. Ты – безупречный в моих руках; твои совершенные пальцы – во мне; совершеннее всех картин, скульптур и симфоний Рима, Парижа и Гранд-Вавилона; запрокинуть голову, подставить тебе шею – чтобы лучше слышать, как ты шепчешь:
– Охуенная… Какая же охуенная! Почему ты раньше такой не была?! Ничего, что я так много матерюсь?
– Нет, – выдыхаю, наконец-то стягивая с тебя шорты и бельё. – Ничего. Может, потому что разделась?
– Не знаю. Но ты охуенная! – (Хищно улыбаясь, вновь бросаешься на меня; прикусываю щёку изнутри, чтобы не кричать, – и, кажется, всё равно кричу, извиваясь в судорогах, когда твои пальцы осваивают щипки тончайше-беззащитного, когда ты танцуешь по моим оголённым нервам). – Блин… У тебя идеальное тело, ты в курсе? Просто идеальное. Так же не бывает. Я хочу облизать каждый твой сантиметр!
Твой сбивчивый лепет звучит как клише – и ты это знаешь, потому что смеёшься, захлёбываясь, с извечной самоиронией; но всё во мне отзывается стонущим эхом, крикливыми припадками чаек Гранд-Вавилона, в ответ на это клише. Разве всё, что кромсает меня сейчас, – не клише? Как там было в Песни Песней – о возлюбленный мой, мёд и молоко под языком твоим; мёд, молоко – и дым от Winston с кнопкой. Ты прекрасен и грозен, как выстроенное к битве войско.
Сияние копий под восходящим солнцем; вопли боевых рогов; мы оба шепчем в унисон, поедая и разрывая друг друга, – я не понимаю, что шепчем.
– У тебя охуенная грудь.
– Разве?.. Маленькая.
(Нет, только не прекращай).
Новая горячая волна, новые укусы; я лечу, я – дракон с раскалённым зобом, комета, снисходящая раз в столетие; мне уже всё равно – и я не знаю, насколько громки мои стоны.
– Мне нравится. Как раз для моей руки.
Усмешка; снова сжечь поцелуем; снова сжать, впиться почти до царапанья, до крови – ведь крови положено литься на поле боя; обнажённые, мы катаемся по твоей продавленной кровати, комкаем простынь с котятами, рычим и постанываем, как молодые звери, наперегонки разрывающие лань.
Вот только кто – зверь, а кто лань?.. Не знаю. Я уже ничего не знаю – ничего, кроме твоих тонких припухших губ, и трепещущих ноздрей, и маленького подбородка с дорожкой волос, и нежной, едва тронутой загаром кожи – мрамор, мираж, молоко с мёдом, – и рельефных, как холмистый пейзаж, мышц на впалом животе, и белых пятнышек ниже… Ты запрокидываешь голову в полустоне; совершенство линий – шея, изящная выпуклость кадыка, косточки ключиц – тени на фоне солнца; твои тонкие пальцы зарываются в мои волосы, ты упоительно твердеешь во мне; я принимаю твою соль, как берега принимают волны прилива. Отрываешь меня от себя, бросаешь на спину, потом опять поднимаешь выше; я не знаю, чьё сердце бьётся поверх; ты придушенно смеёшься, материшься – и всё время твердишь: «Охуенная»; я тоже смеюсь, вместе с тобой вдыхая пары этого дурмана – соль морей, дробный звон казино, болотно-влажный бред Гранд-Вавилона.
– Охуенная – и даже в очках?..
(Я давно сорвала очки, но не могу не поиронизировать).
– И даже в очках. – (Жадно заглядываешь мне в лицо, и я – наконец-то можно – так же жадно прыгаю в серебристую синь твоих глаз; без разрешения, не санкционированно. В ней трудно дышать от холода, в ней не жар, а лихорадочный блеск, как у зеркала, – лишь на поверхности; но я всё равно смотрю в неё – смотрю и не могу насмотреться; глажу нежно-твёрдую белизну – и не могу насытиться прикосновениями). – Но без них ты намного красивее. Они ещё какие-то… большеватые. Тебе совсем не идут. Узкие пошли бы.
– Ну, мне частенько говорили другое, – бормочу я. Хочется сказать, что я выбрала самые «не большеватые» из тех, что были в оптике (что поделать, если в моде сейчас именно отвратительные огромные очки?..) – но в ту же секунду я забываю об этом, опять принимаясь за старое – за куда более важные дела. Ты ложишься на спину, вытягиваешься и вздрагиваешь, постанывая; всё внутри тянет, когда ты вот так беззащитно, расслабленно блаженствуешь; я не видела ничего прекраснее. Я Парис, обретший Елену, смертная, познавшая бога; ты – последний рывок Дон-Жуана из преисподней и последнее желание Фауста; ещё. – И очки – это для меня уже естественно. Как часть лица.
– Да, мм… Немного бестактно я выразился. Извини.
Мычу что-то невнятное – кажется, пытаясь донести до тебя, что сейчас не время переживать о тактичности. Ты прикусываешь губу, хихикнув, – и вдруг почти вскрикиваешь, когда я направляю палец чуть вниз, ускоряя темп. Я вожу смычком по своей скрипке, ласкаю твой живот, облизываю бедренные косточки; они выступают так остро, так трогательно – так же красиво и печально, как гармошка твоих рёбер; ты нездорово худой, несмотря на мышцы, – но мне это безумно нравится. Хрупкое, как крылья бабочки, утончённое совершенство, подвластное моим пальцам и языку; совершенство, готовое вонзиться в меня – готовое упиться чернильной жижей, текущей вместо крови по моим венам, пронзить мне сердце и бросить его в толпу.
– Ахх… – (Сгибаешь ногу в колене, с детски-капризным своеволием притягивая меня ближе. Ещё, ещё, исполняй свою партию, маэстро – не отвлекайся на кровь и крики в зале; искусство бывает жестоким, красота не знает жалости). – Ты так хорошо это делаешь.
– Правда?
– Да. – (Твои глаза блаженно прячутся за чернотой ресниц; любуюсь капельками пота – они блестят на твоём теле, как крошечные кусочки стекла или перламутра; слёзы сказочного морского ветра, который тебя породил). – Вот так, да, только чуть побыстрее… Хочешь шестьдесят девять?
Улыбаюсь – и волны несут меня дальше; ты бормочешь что-то ещё, и мы оба пытаемся одолеть словами беспощадный хаос симфонии; тщетная борьба. Не могу не целовать тебя.
– Хочу, но это…
– Отвлекает.
– Да.
– Всё равно. Иди сюда, хочу так.
Властно переворачиваешь меня, шлёпнув – как я люблю (но ты не знаешь, что я люблю; маленькая тайна, скрываемая дирижёром от скрипки, – или наоборот); жжёшь меня – и я кричу, увлекаемая на дно волнами и судорогами острого – до боли – блаженства. Волны давят на грудь, мешают дышать, мешают делать всё, что угодно, – только бы глотать и длить это безумное «сейчас», глотать и длить, разрываясь на искорки…
– Нравится?
Какой у тебя голос; снова хочу кричать.
– Да… Очень. Ты прекрасно это делаешь. Мне… – (Улыбаюсь, заранее зная, что следующая фраза будет нелепо-неуместной, что ты наверняка не поверишь – но не могу не сказать. Моё вечное неумение молчать, соблюдать меру, держать дистанцию; вечное неумение не тонуть, когда можно выплыть. Что, если я утону в тебе?). – Мне никто никогда это не делал так хорошо.
Усмехаешься – и я не вижу, но чувствую, как ты пренебрежительно дёргаешь плечом.
– Вроде же ничего сложного.
– Ничего, но… Айй! Наверное, некоторые слишком эгоисты.
– Возможно. Мм, какая же ты… Хочу, чтобы ты кончила.
Всё тот же матерно-возбуждённый комплимент тонет в бесстыдной искусности твоего языка, и я снова исхожу стонами, дрожа перед самой гранью; что за ней – бездна или огни?.. Жадно, чуть больно сжимаешь мне бёдра; кусаешься – чёрт возьми, ты восхитительно кусаешься, а это всегда было для меня важно; порхаешь и горишь так, будто в этом нет ничего странного, грешного и зазорного – так, что я едва могу удерживать темп; ещё чуть-чуть – и наш дуэт сорвётся в какофонию. Осознав это, ты вдруг прерываешься – и мягко валишь меня на спину, прижимаясь.
– Мы оба слишком пьяные для этого. Да?
– Да. Наверное.
– Какая же ты охуенная… – (Холодный блеск твоих глаз почти ослепляет, когда ты нависаешь надо мной). – Блин. Я точно с человеком говорю, а?!
Мягкое флиртующее мурлыканье – не больше; почему же мне так трудно дышать, почему так хочется целовать твои колени и молиться твоим ледяным морям?.. Может, всему виной Гейман – и его старые и новые боги?
– А с кем же? С ангелом? Или демоном?
Улыбаюсь, оглаживая контуры твоего лица – чтобы навсегда запомнить их пальцами, чтобы выучить наизусть твои образы и мотивы; с кем же говорю я сама? С призраком, вампиром; а может, и правда – с духом Гранд-Вавилона?..
Мы оба смеёмся, как парочка сумасшедших; как Джокер и Харли Квинн, познавшие новые формы преступлений и наказаний. Аллегро солёных поцелуев, укусов, твои пальцы у меня во рту – ты жадно смотришь, как я их облизываю, потом, не удержавшись, входишь сам; я дрожу от восторга – но всё равно быстро начинаю давиться; виновато выдавливаю:
– Не умею глубоко. И у тебя большой.
(И это безусловная правда).
– Ты не первая девушка, которая так говорит.
Тихо и кокетливо смеёшься; я с каким-то злым восхищением прижимаю тебя к себе; мы поедаем друг друга дальше – и, теряя голову, руки, сердце и твердь под ногами, я всё же застенчиво спрашиваю (прошу?):
– Ты меня?..
– Обязательно, – обещаешь ты, насмешливым эхом отзеркаливая мою недавнюю реплику.
Дверная ручка. О да.
Может, дверная ручка – это фаллический символ?
– Сейчас, погоди…
Бледные пальцы скользят от пота, дрожат от взволнованного перенапряжения; синий квадратный пакетик не сразу поддаётся тебе, и ты ругаешься вполголоса, пока я продолжаю свою грешную мессу, стоя перед тобой на коленях.
Мне нравится стоять на коленях перед тобой.
– Только я очень узенькая, и у меня давно не было… – шёпотом предупреждаю, когда ты неожиданно бережно – почти нежно – укладываешь меня так, как тебе удобно; так опытный генерал разумно и взвешенно расставляет войска перед боем. О возлюбленный мой, ты прекрасен и грозен…
– Ничего, всё будет супер, – заверяешь ты – и я вскрикиваю от слишком резкого рывка твоих не по-человечьи прекрасных пальцев. – Просто расслабься… Вот так.
…как выстроенное к битве войско.
– Я хочу тебя. Хочу тебя в себе.
– Знаю, знаю… Тихо. Вот так.
Когда ты входишь, всё из синего превращается в белое и золотое; гладь моря и неба, ветер, играющий в карты и случайности, сплетения ниточек-судеб – и венок на твоих руках, и венок-мостов, гоняющих кровь по этому городу; сирены в морских садах поют о несбыточном – как испокон веков, влекут моряков на погибель; и я – такой же беззащитный моряк под твоими волнами. Я чувствую их тугую горячую гладь спиной, потом – животом, когда переворачиваюсь; волны так же игриво и зло швыряют меня, их нрав так же непроницаемо-холоден, и мои стоны похожи на крики чаек – а может, на крики жертв Гранд-Вавилона, перемолотых меж его жерновов.
– Блин, до чего же… Мм. Хочу, чтобы это не заканчивалось.
– Правда?
– Да. Хочу всегда-всегда быть в тебе.
А я хочу, чтобы твоё лицо – ледяное и спокойное, как тайна ночи – исказилось от блаженства, когда ты во мне. Хочу, чтобы эта краткая – беззащитно краткая, как жизнь бабочки, обречённая на финал ночь – осталась в веках; чтобы твой профиль в этом утреннем свете был выточен в мраморе, как твои твердеющие рывки теперь выточены в моём теле.
– Я уже скоро, не могу долго… Извини.
– Нет-нет. – (Выгибаюсь навстречу, дрожа от счастья подаваться к тебе, быть покорной тебе, быть безвольным сосудом, приносящим тебе наслаждение). – Когда хочешь. Пожалуйста. Хочу, чтобы ты кончил, когда ты во мне.
– Теперь точно кончу, когда ты так говоришь! – почти испуганно стонешь ты.
Я держусь за волны и ветер – держусь без надежды на спасение, захваченная музыкой, красотой и сладостью на грани с тупой болью; мне хочется плакать над каждой твоей косточкой, когда ты – взмокший и искренний – шипишь и падаешь на меня всем своим лёгким горячим телом; и гладь ледяного моря тонет в свете – белом, как пустая страница, как бессмысленный вызов себе, как чистота и проклятье невинности.