Ночь выдалась звездной.
Слейпнир под ним ступал по стеклу Бивреста устало и неторопливо, степенно выбивая радужные искры четырьмя парами подкованных копыт. Море, качаясь в соленых брызгах ветра, под мостом пенилось глубокой темной синевой, у горизонта перетекало чернильными кляксами в бескрайнее высокое небо, лоснящееся, как балдахин или шелковый шатер. Золотые монеты лун и белозубые улыбки месяцев висели на нем, как приколотые булавками; бисерные созвездия рассыпались алмазной крошкой легенд, как в цвергской мастерской – Аудумла вспарывала витыми рогами ситцевый небесный свод, проливая галактики молочной дымкой, Хримфакси, запряженный в лунную колесницу, упрямой рысью скакал на запад, спесиво вставая на дыбы, Фафнир, скрючив шипастый хвост и оскалив пасть, подгребал под себя плеяды светляков когтистыми жадными лапами. Весь небесный гобелен исчерчен был, источен и изукрашен звездным светом – тот скользкими бликами играл на бронзовых пряжках уздечки, считал стежки на узорно вышитом вальтрапе, блеском щекотал гладкую лошадиную шерсть.
Убаюканный шуршанием волн и мерным побрякиванием упряжи, Всеотец, вздохнув, окончательно сгорбился в седле, опустив тяжелую голову на грудь, скребнув, как щеткой, густой седовласой бородой по пластине доспеха – недопустимая для царя слабость и вольность, но он ехал один, без кортежа, а значит, мог себе ее позволить.
Старость брала свое.
Мудрость, что она даровала, не заменила украденных ею же сил – Один чувствовал, что безвозвратно угасает, что солнце его давно миновало свой зенит, неминуемо клонится к закату, и он не знал, чем был измучен больше – правлением, войной или бесконечно-долгими летами, проведенными за тем и другим. Мысли о неизбежно грядущем сне не пугали царя – за тысячелетия существования успеваешь смириться и не с таким, – но наводили на иные, горькие: о сказанном и сделанном, о несказанном и несодеянном, об ошибках, неисправленных иль неисправимых вовсе…
О своем наследии.
И пусть власть его была крепка, а королевский род стоек, и у асгардского престола имелось целых два преемника, царствованию обученных едва ли не с младенчества, вскормленных преданностью трону и своему предназначению, как материнским молоком, – никакая уверенность ни исцеляла от боли ни сердечной, ни головной. Он знал, как сыновья его глядели на златой престол, особенно если тот пустовал без царя: один – беззаботно, уверенно и до дерзкой смелости открыто, второй – жадно и украдкой.
Тор не был готов. Локи не был достоин.
Седло скрипнуло, Слейпнир зафырчал, чуя настроение своего наездника, с укором пошевелив ушами, и Один рассеянно потрепал его по жемчужно-белой, снежно-инистой холке; старческая узловатая рука ее сверкающим, как Биврест, прядям придавала удручающе-благородный оттенок седины.
И когда успело минуть столько времени?
Йотунхеймские пустыни, безжалостные и безжизненные, умерщвленные ветрами и бескрайним льдом, вечным холодом и мраком: Всеотец часто вспоминал их обжигающую, ослепительную белизну, резью выкалывающую глаза не хуже вражеских копий и чудовищ, обитающих в недрах (с)нежно запеленованной смертью планеты; он помнил их так же ясно, как минувшие сутки. Под ногами хрустели чьи-то кости и раздробленный шагами наст, обагренный и очерненный двуцветной асгардско-йотунской кровью. Один видел боевые знамена, флаги и гербы, истоптанные, оскверненные и изодранные в клочья, обугленные щепки стрел, обломки щитов, раскроенных шлемов и погнутых доспехов – в гари и инистых узорах, припорошенные грязным пепельным снегом; и там, среди гор мертвецов, среди сотен жертв и павших – и не плечом к плечу, а друг на друга павших: вспоротыми ребрами, перерезанными глотками, нелепо раскинув безоружные руки, насаженные на ледяные острия – ближе к храму и опустевшей чаше с алтарным огнем, у самого подножия видел робкое движение упрямо цепляющегося за жизнь, улавливал донесенный вьюгой детский плач и слышал в нем мольбу и укор.
Обезумевшим от запаха и вкуса черной гнили-крови, ничуть не сладкой в своем древнем возмездии, им двигало что-то неподвластное мимолетному разумению – жалость? совесть? миротворческий расчет? – но и тогда, и теперь он убежден был свято, что ребенок в его руках, плоть и кровь ледяного царя, жаждущая не стужи, но отчего-то тепла, своей предрешенно-страшной участи не заслужил.
У ребенка была исцарапанная льдом кожа, – слишком тонкая для чистокровного великана, – слезы боли и обиды на лице, ничем от асовских не отличные, и не успевшая огрубеть вязь родимых шрамов по телу, едва проступающая, нежная еще на ощупь: по округлости и угловатости закольцованных затейливых изгибов, их рельефности и редкости, очередности на лбу, плечах и тыльных сторонах ладоней местные обитатели с полувзгляда определяли клан, магические задатки и знатность происхождения. Их язык Одину был незнаком, толковать йотунские знаки отличия он не умел, однако ж верно распознал в знакомых переплетениях орнамента идентичные королевским черты.
Пепел, развеянный от тысяч погребальных костров, въелся ему в поры вместе с потом, безобразно залег в морщинах и складках кожи – точно Всеотец умылся золой и пылью. На усталую кривизну улыбки, открытой раны, нежно ноющей, как старый верный шрам, младенец, перестав плакать, обнадеженно протянул ручонки к грязному изуродованному лицу, вцепился в колючую бороду, пока кровь из пустой глазницы капала на побледневший от прикосновения живот, не тронутый больше ледяными жилами.
Имя ему придумывает Фригг.
В прищуре глаз ни проблеска алого гнева своих сородичей, даже когда он подрастает – одна плутоватая хитрюга-зелень да дальновидное извинение за предстоящую шалость; ни прорези, ни следа узорных клеймен на челе под материнскими губами, ни намека на худой умысел иль учинение во лжи, а с родным сыном неразлучно-различен и несхоже-дружен так, что не выходит не клонить в изумлении голову, глядя на отзеркаленные (не)братские улыбки и синхронно падающие на пол пристыженные взгляды, испорченные мечтательным выражением удавшейся проказы – ну да, умыкнули из любопытства монокль у задремавшего дворцового библиотекаря, ну, подожгли солнечным лучом фитиль, на поверку торчащий из повозки с праздничными браннами*, так не поранило же никого, да и зрелище изумительное было, отец!
Ванийский расцвеченный порох и впрямь искрился славно, со свистом взвиваясь в воздух языкастыми огненными змеями, взрывался с оглушительно-рычащими хлопками, как щелкающие зубами драконьи пасти, распускался в облачном пухе золотыми, рубиновыми и бирюзовыми астрами с острыми иголками-лепестками. Братья захлебывались пережитым приключением, неумело пряча восторг за опущенными подбородками, утирали следы пороха с осчастливленных лиц, пепельной одежды и вздыбленных испачканных волос – грязно-пшеничной соломы и встрепанного вороньего гнезда. Тор, веснушчатый, раскрасневшийся, оправдывался громко и отчаянно в надежде избежать наказания, Локи, побледневший, – тихо, напуская кроткие крупицы раскаяния в голос, зная, что наказание последует, но прикладывая все усилия, чтобы его смягчить; Тор жарко жестикулировал, Локи – держал руки за спиной или переплетал пальцы в замок, Тор преувеличивал или преуменьшал, Локи умалчивал о половине, но ни один, ни второй не переводил вину на другого, разделяя ответственность и ее последствия ровно напополам. Наказанные, братья приноровились даже спать на одной кровати "валетом", и Фригг неизбывно заставала их утром вповалку, намертво прилипнув друг к другу боками и запутавшись в узлах одеяла, простыней и чужих вальяжно раскинутых конечностей, оплетших во сне плечи или грудь. Тор, только разлепляя веки, в чувствах ловил помятого, разомлевшего, ленивого брата подмышку и трепал костяшками макушку, пока тот, недовольно шипя, не исхитрится извернуться и бодренько не огреет подушкой по уху: только перья летят.
Не единый год минует, пока Один учится не смущаться, когда Локи обнимает его за пояс, и неловко гладить его по непривычно-черным волосам; учится думать о нем так же, как о Торе, и любить так же, как мог бы, не теки в его жилах заклятая вражда, и преуспевает, выколупливая пустоцветно-отеческую ласку из ослабшей к чувству душонки.
В Локи какая-то врожденно-жадная увлеченность магией – он бросается в чародейство, руны и алхимию с нездоровой для ребенка страстью и упорством, пока Тор еще дерется-играется на деревянных мечах и безуспешно тянет брата прочь от древних артефактов и скучных пыльных книг; в нем безответственный, пытливо-изощренный ум, трикстеровское озорство, обычно-обидчивая завистливость-обожание младшего.
И властолюбие отца.
Один ничего не может поделать – уверяя, что оба рождены царями, никак не выходит удушить сомнение в упавшем голосе и прямо посмотреть хоть одному из них в глаза; боится как огня: разоблачит неискренность, разуверится, отвернется и не простит, не простит, не простит...
Но Локи в своей крови не сомневается ни на йоту, несмотря на все видимые и невидимые глазу отличия. Он взрослеет – меняет игрушечные ножи на боевые, снимает с пальцев двойные кольца (учебные усилители магии), стряхивает с окрепших плеч и натренированных копьями рук юношескую угловатость, ступает по-прежнему игриво, но шаги теперь уверенней, тверже, шире, – и в обострившемся не по годам уме зреет иная, несправедливая мысль: будто с Тором они отныне не ровня. Братья по-прежнему в походах закидывают руки друг другу на плечи, но улыбаются только краями ртов; подвиги громовержца, теперь намеренно-красочно оглашаемые с дальновидной задачей взрастить любовь и уважение, восславляет обожающий принца и заранее преданный будущему царю народ. Сам Тор, добрый честный воин, возможностью приказать никогда не злоупотреблявший, от осознанной власти с непривычки пьянеет, начиная восхищенные возгласы принимать как должное, и на вручении Мьелльнира Локи стоит в тени трона с задумчиво скрещенными на груди руками.
Один про себя, в мыслях пророчит ему судьбу не царскую, но достойную – первого советника и правой руки, десницы, чье дело не править, но направлять, указывать пути, но не выбирать их самостоятельно.
"Следить, чтоб царский кубок не пустел", – хмыкнул как-то Фандрал, и язык ему вырвать за это определенно было мало.
Один стал оскорблению невольным свидетелем, наблюдая за тренировкой сыновей с укрытого тенью моноптера: франт-фехтовальщик бестолково пытался пошутить, но смеяться никто разумно не рисковал. Сиф неожиданно осуждающе качала головой, запоздало указывая на опрометчивую языкастость – Локи же смотрел так, будто вознамерился испепелить остряка живьем, петляя молнии во взгляде не тусклее братских, а вернув себе самообладание, ухмыльнулся, паскудно и плотоядно, сощурился с ледяным спокойствием и обещанием почти что ласковым: "А твое – следить за содержимым собственного".
Угрозы он, конечно, воплощать не хотел, не мог да и не стал бы, уже поквитался в своей излюбленной манере – без слов удалился, оставив Фандрала, белого, как льняная простыня, пугаться собственных догадок-опасений, и любовался его терзаниями последующий месяц. Уходя, принц не выглядел уязвленным и уж тем более нуждающемся в карателе, но при выпавшем случае – поединок один на один, полчаса спустя, так уж неудачно-удобно вышло – богиня хаоса, верная его заступница-оруженосец, преданный ревнитель справедливости, им самим не прошеный, с нескрываемым мстительным удовольствием впечатывает отплевывающегося Фандрала лицом в песок, до скрипучего хруста выворачивая ему руку.
– Она влюблена в моего сына? – вопрос вырывается сам собой на исходе дня, звенит зенитом неуместно в оправе военной помощи альвам и урожайности асгардских виноградников: Хранитель, отмирая, неожиданно-человечно щурится царскому любопытству, сходу понимая интерес и о каком из сыновей идет речь.
Хеймдалль размышляет несколько минут – янтарная радужка кипит задумчивым, плавким золотом, отражая кружевную сыпь звезд; ему видны души, да, но не их содержимое, – а после гудит тяжелым медным басом:
– Нет. Но уважает всецело.
Один хмурится, ожидав иного ответа и совершенно не веря ушам – Хранитель никогда не лжет, не может лгать, но может ли заблуждаться иль упускать из виду?
– Я долго за ними наблюдал, мой царь. Хоть подчас и меня это немало изумляло, будьте уверены, что более дружбы их ничего не связывает, – между тем увещевает он, и Всеотец сдается, успокаиваясь и убеждаясь.
Как выяснится, зря.
Изгнание – более чем милосердная кара за предательство и воровство, но Локи сторонится совместных трапез, шутит злее привычного, прощаемого и в целом допустимого и готов исподтишка унизить любого, кто заденет имя богини хаоса хоть кончиком языка.
Один тщетно ищет, где успел ошибиться и чем заслужил подоплеку укора в холодном угрюмом взгляде, не смягчаемую лаской угловатость черт и плеч; ведь никак нельзя было смягчить приговор еще сильнее – никак, никак нельзя, – но Локи, кажется, не волнуют условности закона. Он неизбывно мрачен, и гневом ужален, и отчужден, как никто и никогда от собственной семьи, и Фригг сжимает губы, смыкает веки и сплетает смиренной печалью, спаивает жалостью пальцы, обуздывая бесполезное желание утешить. Ему не нужно их сочувствие, ему нужно чувство – опять-таки не их, а ее; от него отрезанное, оторванное, бесприютное.
Хеймдалль говорит: Локи, бывает, не спит ночами – крутит меж пальцев старую золотую монету, прикладывает задумчиво к губам.
Хеймдалль говорит: Локи мрачнеет каждый раз, когда оглядывается за плечо, избегает выходить в город и впервые в жизни спускает слугу с лестницы, когда тот ставит ему в покои чашу с зелеными яблоками.
Хеймдалль говорит: Локи чаще смотрит на звезды, в зеркало и на трон – царю ведь подвластно отменять указы и возвращать изгнанников домой.
Один осадил Слейпнира в дюжине ярдов от Обсерватории, спешился и, не спеша преодолев остаток пути, без приветствий стал от Хранителя по левую руку, созерцая небесный свод. На Гугнир он опирался тяжелее обычного – не как царь: как старик на трость.
– Ванахейм? – вымолвил он, не поворачивая даже головы.
– Спокоен. Бунт подавлен, мародеры не объявлялись, в столице воцарился мир. Воинов я вскоре верну домой.
– Славно, – Один облегченно расслабил плечи, с досадой не чувствуя на них привычной цепкости вороновых когтей. – Ты желал меня видеть?
– Вы помните богиню хаоса, изгнанную в Мидгард два года тому назад, Ваше Величество?
Легка на помине.
Один скосил на Хеймдалля даже не взгляд, сплошное обреченное предчувствие неприятности и подавил усталый вздох. Даже изгнанная, трикстер не прекращала быть проблемой.
– Что с ней?
– Не ведаю, – Всеотец нахмурился, сбитый с толку. – Нигде в Мидгарде и ни в одном из Девяти миров я ее не вижу и не слышу. Вот уже сутки.
– Как такое возможно?
– Не могу сказать, – Хранитель угрюмо покачал головой. – Быть может, угодила в одну из червоточин меж мирами и канула в безвременье по неосторожности или же иначе была стерта из бытия.
Хеймдалль замешкался.
– Она не могла скрыться от взора намеренно?
– Лишенная магии, едва ли.
Один пораженно отвернулся к звездам, сместил ладонь на рукояти Гугнира, задумчиво перебрал пальцами, чувствуя липкую теплую гладкость металла.
"Стерта из бытия". Бедная-бедная дьяволица с мятежной неприкаянной душой: вороновы перья в волосах, взгляд острее ножа и мягче самого милосердия, руны вместо отпечатков чутких пальцев, упрямый лживый язык и сердце. Коли догадка Хеймдалля верна, она теперь не обретет покоя ни в одной из обителей усопших, ни в одном последнем пристанище, не вернется к предкам и даже не будет обречена на вечные скитания и муки: рассыплется звездной пылью и пеплом, смирно и тихо растворится в забытье эфира, как сахар в горячей воде, чтобы никогда и нигде больше не узнать надежды. Участь хуже, страшнее смерти.
Весть вопиющая, весть прискорбная, – однако никто не ведает истины наверняка. Всеотец не рискует предполагать, не смеет допускать всерьез – сейчас допущение само по себе неслыханная дерзость – но может статься и так, что дочь Эреба жива: лишь выброшена за пределы родного Иггдрассиля. А быть может и так, что она и погибла, но пала достойно и за жертвенность свою и преданность пирует в Вальхалле – чертоге, что Хранителю не узреть.
Как бы то ни было, богиня хаоса вне досягаемости всевидящего взора, вне досягаемости Бивреста – отныне она безвозвратно потеряна для Асгарда, а Асгард навеки потерян для нее. Ей не вернуться, ее не сыскать, а значит никто из асгардцев никогда ее боле не повстречает. Никто и никогда – без исключений, – а значит и питаемая Локи надежда отныне лишь скверна, чья цель гноиться и мучить обладателя.
Всеотец глубоко вдохнул солоноватый воздух, медленно моргнул уставшим глазом, мечтая о том миге, когда сможет снять повязку и утопнуть головой в подушке. Умалчивать об известии было невозможно, правда же отравила б сына, лишив покоя и целей иных, кроме как совершить заведомо невозможное. Оставалась ложь – ложь во благо, ложь во спасение – но унять в себе совесть изящными речами было сродни врачевании раны увещеваниями: это была ложь семье, ложь не первая, и это все, что имело для него значение.
Всеотца тяготят сомнения, снедает смутное предвестие беды – он дышит воздухом, пропитанным грядущей грозой, чувствует пустую тяжесть увенчавшей голову короны, но знает, что поступать следует как должно, а не как велит старое разжалобленное сердце. И сон его по ночам останется все так же спокоен и беспробудно-крепок.
– Эрида Эребдоттир погибла для нас. Отныне и впредь мы признаем ее доблестно павшей и прощаем ей содеянное преступление. По ней не будут скорбеть, ей не сложат погребальный костер, но ей воздадут почести, как воину, и никогда больше никто не поставит слово "предатель" рядом с ее именем. Да будет так.
Хранитель склонился в молчаливом клятвенном поклоне, смиренно уронив янтарь всевидящего взора на черные дорожки пола, и это означало – богиня хаоса мертва; истины иной нет и никогда не существовало.
Слейпнир за их спинами громко зафырчал, недовольно потрясая головой.
***
Дочь Эреба пала с честью, в битве – что главное, с оружием в ослабших без божественной силы руках* – на тибетском горном перевале, занесенном снегом и цветными бумажными листовками лунг-да, в окружении храмов бесконечных узлов и бордовых ряс, утопающих в цепочках желтых огней неугасимых светильников, заполненных маслом яка, и перестуке молитвенных барабанов из страны «ветряных лошадей»*, куда она отправилась в поисках способа вернуть утраченную магию. Ее отряд перебили ревностные хранители здешних мест и их тайн, владеющие мистическими искусствами, а тело ее было затеряно в гряде ущелий, погребенных лавинами и метелями.
Один придает истории убедительности, обогащает скудную ложь благородными подробностями, покрывает позолотой, пока не заблестит правдоподобностью на каждом стыке предложений, и даже после этого малодушно отсрочивает известие так долго, как только может. Но Совет созвать необходимо – речь об изгнаннике, изменнике, коих всегда было мало и за коими всегда пристально следили, – и созвать старейшин в тронном зале все же приходится.
Разумеется, по правую его руку царица. Разумеется, его сыновья – по левую.
Разумеется, Локи каменеет.
Всеотец следит за рябью мрака на его побледневшем лице самым краем глаза, не прерывая рассказа, – бог озорства жестко зажимает на губах неверие, обвинение и крик гневного упрека, стеклянным потрескавшимся взглядом в осколках оледеневшего тепла, оцарапавшего с изнанки зрачки, режет седые ряды советников отрицанием и надеждой на обман, ждет возражения или указания на неправильное толкование его, Одина, слов. «Так не бывает, так не может быть, чтобы бога убили на Земле, вы ошибаетесь, вы не смеете так скверно шутить», – ощупывает он изборожденные временем лица, но Совет безжалостен и давно уж разучился шутить. Новость смакуется с присущим гробовщикам безразличием и прагматизмом, перекатывается по черствым бескостным языкам, потерявшим всякую чувствительность ко вкусу жалости: «Досадно, безусловно, что нет тела. Спускать на воду пустую ладью дурно, а в неурожайные годы народ крайне суеверен», «если у дочери Эреба осталось наследство, его нужно срочно изъять в казну, пока не прознали воры и бедняки», «велите дворцовому летописцу сложить маленькую легенду или балладу; богиню хаоса забудут вскоре, но обо всяком асгардце должна остаться память»…
Тор угрюм и печален, хмурится и качает головой, уже смирившись и по-товарищески жалостливо, неглубоко скорбя; Фригг не отнимает ладони от тихо ахнувшего рта. Локи же впервые на памяти Одина по окончании Совета покидает залу в числе первых – быстрым жестким шагом, ни разу не обернувшись на трон. Провожая его взглядом, Всеотец накрывает похолодевшую руку Фригг у себя на плече, гладит заботливые нежные пальцы, спутанные тревожной дрожью – их сын давно вырос, он справится с этим сам.
Справится: но Локи не объявляется ни на обеде, ни на ужине – дворца он не покидал, никто из слуг его не видел, и Один усилием воли давит в себе зерно беспокойства, когда не обнаруживает его ни в библиотеке, ни на арене, ни в королевском саду среди излюбленных ротонд. Всю трапезу – от уложенного на колени полотенца до постукивания ложки по бокалу – Фригг хранила неуютное молчание, горюющее, траурное, точно оплакивала того, кого оплакивать нельзя, и в движениях ее плескалась печальная плавность. Маслянистый свет канделябров и жирандолей плавил капли бисера на ее шафрановом платье. Тор растерянно постукивал рукоятью вилки по столу и взгляда не подымал, как будто провинился, неумелым чувством сострадания распарывая узорное кружево скатерти, но предложить наведать брата так и не осмелился.
На следующий день Один обратился к Хранителю, но тот лишь безлико покачал головой – Локи не выходил из своих покоев с тех пор, как зашел в них прошлым утром. Внутри же всё, – как в вязкой болотистой дымке, в непроглядном душном мороке, – пылится под иллюзией пустой комнаты, надежно укрывшей и спрятавшей младшего принца от всех и вся. Это успокаивает лишь отчасти – есть силы колдовать, значит, цел и невредим, – но сын не появляется и на следующий день, и царица не выдерживает, изъеденная и измученная его отсутствием.
Фригг долго распечатывает магический замок, проскальзывает за запертую плотно дверь, и много позже, наедине поведывает, едва владея голосом – о тяжелой малахитовой груде штор, придавленных содранным карнизом, пухе сбитых выпотрошенных одеял и облитых зельями книгах, разбросанных у перевернутого алхимического стола; о разбитом зеркале и костяшках, осколках графина в луже вина, отражавшего квадрат окна гладким кровавым багрянцем. О безразличием растворенной, разведенной радужке, бледной, почти прозрачной, охваченной удавкой бессонной воспаленной красноты, и влажных расплывшихся зрачках с личинкой безумия, скрючившейся на провалившемся фальшивом дне. О мужчине, смутно напоминающем их сына, на съежившимся волнами ковре, спиной спокойно и безучастно прислонившемся к разворошенной кровати.
О том, как опускалась рядом на колени, звала, утягивала к себе в объятия, и он в апатичном беспамятстве лбом утыкался ей в плечо, более не двигаясь, не говоря и почти не дыша, равнодушием заостряясь и черствея, порастая коркой ядовитого льда; о свежих белесых полосах у него над сердцем и у ребер, под распахнутым до пояса камзолом – словно выдавить, выдрать, выцарапать возжелал изнаночно мучающее содержимое.
Фригг вопрошает:
– Что делать, Один? Как, как унять в нем эту боль?
Говорит:
– За что ему это?
Плачет:
– Как так произошло?
Один не ведает ответа ни на один из вопросов; сам теряется в своих же мотивах, не знает, зачем и для чего – правда ускользает, песком сквозь пальцы сыплется, утекает – и оттого о самом важном, об истине он умалчивает, осторожно гладя безутешную царицу по спине.
Не ведает – но знает, где искать.
Истина была в его вине.