Глава 7.

4978 Words
Замена вместе с едва ли оправданным облегчением приносит даже не разочарование, от самого себя омерзение, липкость презрения к своим же рукам, особенно если в чертах напрасно-боязно застывшей подо мной пассии угадывается хоть единая знакомая деталь – глаза, волосы, форма губ. Неоправданное, обманутое ожидание, цепляясь за неубедительное внешнее сходство, колет в грудь острой горечью дешевой подмены, как издевкой. Пальцы тянутся к девичьему виску нитями магии каждый раз – опустошают и обесцвечивают мысли, стирают память об унизительно-фальшивом и незаслуженно-откровенном, об отчаянно-нежной злости до, о позорной слабости рук после, о не ей предназначавшихся словах во время, натягивают пленку блаженного неведения на сладко разомлевшие, плаксиво-голубые радужки – чужие, незнакомые, – и особо тщательно велят забыть, чье имя обычно расслабленно, обрывочно слетало под конец. Все это – сухие шаблоны романов-однодневок, сердечно-безвкусный любовный суррогат, украденный образ и имя, которых здесь не должно быть и в помине, – неправильно от начала и до конца, но напряжение уходит. Все становится на круги своя чуть больше чем за полстолетия, – Эрида задерживает руку у меня на плече, и ничего кроме подразумевающегося жестом тепла плечо не чувствует, – но всерьез искать любви я больше даже не пытался. Богине хаоса восемьсот – она виртуозна в магии, прекрасна в гневе, щедра в милосердии, а еще регулярно пропадает из дворца, отказываясь отвечать куда и зачем. Зуд неудовлетворенного любопытства пристрастен и навязчиво-громок, он заглушает мысли, как уроненный в череп пчелиный улей: разум жалит и жжет ядовитым воском, в сотах масляных догадок копошится клейко подозрение, которому не хочется верить. У трикстера на руках появляются перчатки без пальцев, на шее – высокий обтягивающий ворот, на плечах – плащ с капюшоном. Она так упорно не дает на себя смотреть, пряча все доступные взгляду участки кожи под тканевой броней, что по закону запретного плода смотреть внезапно хочется много и долго, впитывая черноту в зрачки. Эрида, впрочем, не предоставляет на то особой возможности. Угадываемая угловатость локтей, уголками уложенных на стол, смягчена свободными рукавами, раздвоенные фалды накидки качаются у пола под лавкой, а из-под опущенного капюшона виднеются только подбородок и губы – рубинно-рябиновые, будто искусанные, намеренно и мучительно-сладко. Воображение, воспаленное скрытностью, тут же дорисовывает кровоподтеки на горле, отпечатки пальцев – на запястьях, и абсурдное предположение злит так, что руки, не спрашивая дозволения ни у меня, ни тем более у кого угодно еще, рывком стягивают мятно-зеленый, утепленный хлопок с чужой склоненной головы. Эрида выпрямляет ссутуленную спину, смотрит на меня – резко и близко подошедшего – снизу вверх, отрываясь от своего занятия – изумленная, не разгневанная, – и терпеливо ждет объяснений. В баюкающих объятиях ладоней исходит имбирно-пряным паром кружка медового напитка с каштановым орехом, а то, что издалека казалось зацелованностью, вблизи – разбитая верхняя губа, оцарапанная и припухшая; с потрескавшегося уголка содрана кожа, обнажено уязвимо, нежно красное, неприкасаемое, воспаленное. На обращенном ко мне лице, неожиданно-мило обрамленном неубранными волосами, – печать благодушного спокойствия. "С боевым крещением. Отомстила хоть за увечье?", "Не поделишься, кто это был так.. нетерпелив?" встают в горле уничижительными колкостями – увиденное не опровержение и не оправдание, но и не достаточный повод для обоснованного упрека. – Будь ты чуть более воспитана, знала бы, что в помещениях обнажают голову. Трапезная обличительно-пустая, заботиться о застольных приличиях неуместно и некому, но пояснение ее устраивает. Эрида касается извиняющейся усмешки кончиками пальцев, обклеенными липучей лечебной лентой, скребет практично-короткими ногтями, испачканными по краям землей, и чуть морщится, возвращаясь к кружке с сомкнутыми губами – улыбаться больно, и это, кажется, заразно: собственная ухмылка гниет на губах, как запущенная рана. Тем же вечером в ладонь ложится склянка – запылившаяся и наполовину пустая. Стекло, извлеченное из алхимического шкафа, отсвечивает серебристыми сотами чаронепроницаемой пленки, стык горлышка с пробкой наглухо запечатан рунным замком – содержимое безобидно-прозрачно и чисто, от воды почти неотличимо, но даже небольшой утечки насыщенного зельем воздуха хватит, чтобы неприятно досадить лжецу. Сыворотка правды давно стала идеальной ставкой для пари – буквально по капле на язык за проигрыш, чтобы хватило не больше, чем на один ответ; после вынужденная честность слизывалась с неба вместе с кислым послевкусием. Использовать ее подло, но терпение мое безграничным не было, и наутро в кубок яблочного нектара падает несколько бесцветных капель – меньше, чем искушало любопытство, больше, чем предсмертно умоляла совесть. – Выпьем? Богиня хаоса, не прекращая закалывать вилкой омлет с грибами и подплавившимся сыром, смиряла заинтересованным взглядом две одинаковые чаши у меня в руках и пожимала плечами – почему бы и нет. Но стоило только подсесть за стол и оставить ее без присмотра, отвлекшись на приветствие посыльного мальчишки, какие без устали носились по дворцу с поручениями, в обстановке что-то едва уловимо поменялось: нектар в кубках чуть заметно покачивался, волнуясь, а в уголке рта у нее жалась усиленно подавляемая усмешка. Разумная предусмотрительность, вряд ли что-то большее – сыворотка правды в маленькой концентрации не источает запаха и не меняет цвета жидкости, не могла она ее заметить, – но проявленная предосторожность заставила уважительно, с одобрением хмыкнуть. И поучительно-медленно, не колыхая содержимого, поменять кубки местами – как были изначально. Эрида, пойманная с поличным и больше не улыбчивая, с унылой покорностью обхватила свой руками – это тоже своего рода игра, надо уметь проигрывать – ударила взглядом, как хлыстом, и, чокнувшись со мной, осушила его до дна. Я осознал, что что-то не так, только когда на языке уже стало кисло. Трикстер же – довольная и сытая, как нализавшийся сливок василиск, – отодвинула в сторону тарелку со скрещенными на ней приборами и, поставив локти на стол, уронила подбородок в слипшихся запястьями руки, умиленно обняв щеки ладонями. – Имира ради, я обманула бога обмана. Ущипните меня, – пробормотала она благоговейно-тихо. – Лучшее мое достижение за столетие, если не за всю жизнь. Я опустил поплывший, раздвоившийся взгляд в опустевший кубок, – она не поменяла их, поздно пришло понимание, просто встряхнула, создавая видимость, – и усилием воли подавил навязчивое желание встать и уйти. Уметь проигрывать, Одинсон. Пусть в собственных играх это и особенно унизительно, но сбегать – позорней вдвойне. Эрида указала пальцем на золотисто-медовые капли, стекающие по стенкам кубка – и моего желудка заодно, – и уточнила миролюбивым шепотом: – Что там было? – Верумсери*, – выпалил я, не задумываясь, и едва не чертыхнулся от досады и злости. Нет, ну надо было так нелепо… Богиня хаоса нахмурилась. – Ты желал что-то выпытать? – Хочешь, верь, хочешь, нет, десница Верховного мага сбегает по вечерам. – И ты хочешь знать куда, – Эрида кивнула, не обратив никакого внимания на язвительный тон, и убрала руки со стола, выпрямляясь на скамье. На удрученно поджатых губах все еще алела царапина. – Не думала, что это так важно. В гильдию воров, разумеется. Мне с недавних пор там рады, – она неуверенно улыбнулась, скромно пожав плечами. – И мои навыки в их ремесле уместны. – Тогда зачем… – скрипнув зубами, сумел я оборвать себя на полуслове, но слишком уж красноречиво уронил взгляд на кирпично-красные кожаные гловелетты, обхватившие ее руки. Рид неуютно потерла запястья, точно теперь возжелала и вовсе спрятать их куда подальше. – Карабкаться удобней, не натираешь мозолей на ладонях, – пояснила она чуть хрипло. – К тому же, не всегда удается улизнуть тихо, не всегда успеваешь уклониться, и... В общем, зрелище исключительного обаяния и шарма, не к чему лишний раз очаровывать им глаз окружающих, – Эрида нервно хохотнула. – Один из ограбленных работорговцев чуть не придушил удавкой, до сих пор хожу в ожерелье… Чего ты смотришь? – Покажи. В уголках угольков глаз возмущенно вспыхнуло и погасло, не обнажившись, возражение: все же если я просил так – требовательно и сухо, – значит, просьба о серьезном, значит, упрямиться неуместно и вредно. Богиня хаоса, неприязненно фыркнув, обидчиво-резко дернула шнурки капюшона, стянутые на горле, скатала трубочкой и без того подвернутый воротник, какой в раскрытом состоянии маской прикрыл бы пол-лица, и с явной неохотой приподняла подбородок – любуйся. А любоваться было чем. Узкое тонкое кольцо синяка – исчерна-зеленоватого, припухшего, в красных точках лопнувших капилляров – душило шею; вены чуть выше и чуть ниже уродливо-болезненной ленты проступали так напряженно ярко, будто отрава какая по ним поступала, подступала к грудной клетке. Только тогда я обратил внимание, что голос у трикстера все это время был упаднически-тихим не из вкрадчивости, но из-за поврежденных связок – на повышенных тонах звуки выходили свистяще-сиплыми или обрывистыми. – Нравится? – Нет, – отрезал я подневольно-честно; сыворотка, чье действие все же пошло на убыль, уже не выуживала ответы так неподвластно-бесцеремонно, но по-прежнему сталкивала их с кончика языка. – Почему не исцелила? – Я пыталась. Веревка была.. пропитана чем-то, не обрывалась ни магией, ни ножом. И след от нее чарами тоже не снимается, приходится лечиться по старинке. Заживляющая мазь, ускоряющая регенерацию, микстура для восстановления голоса, компрессы. Порядочно я, в общем, где-то согрешила, что расплачиваюсь этими пытками уже сейчас. – Не расплачивалась бы, если б попросила о помощи. – Ты был занят! – И потому ты понадеялась, что я не замечу твоих побегов? – Не побегов, променадов. Не тебе одному нужно проветривать голову. – В компании разбойников, попрошаек и прочего сброда? – А что, ревнуешь? – уколола та без умысла уязвить, но неожиданно-пристыженно стушевалась, перехватив мой заострившийся, огрубевший взгляд. – Прости. Глупая шутка. Глупая, Рида. Очень, очень глупая. Верумсери к тому моменту ослабла окончательно, вернув природную свободу молчания и лжи, а оттого давать ответа я нужным не счел. Даже мысленно. ..Сейчас же можно было признать, – какая ведь теперь разница? – ревность пожирала меня заживо, черная и злая, самой низкой породы – породы собаки на сене. Не позволял себе, не позволял и никому другому – смотреть слишком долго, подходить слишком близко. Клятый идиот. Все бы отдал, чтобы взглянуть – на живую – еще раз. Прошли годы, и да, я не горевал больше. Но горевал до этого – так, как не пожелаешь врагу и в самой безумной ненависти. Я покинул покои на четвертый день, осушенный отчаяньем до дна, наизнанку вывернутый криком, болезненно щурясь на малость яркий свет, – покинул из проснувшихся после визита царицы голода и жажды, не от желания видеть чужие лица. И несмотря на этот голод, на ужине от свежепойманной дичи тошнотворно разило кислотой и падалью, вино густо и темно отливало кровью, и меня воротило от каждого куска и глотка – у чистой воды, прозрачно обнятой хрусталем, и у той был мутный привкус ржавчины. Тор, с аппетитом вгрызаясь в баранину под сливочным соусом и беззастенчиво облизываясь, неуклюже предложил поохотиться, чего не делал последние пару сотен лет. Всеотец бесстрастно напомнил, что Верховный маг Асгарда обязан присутствовать на заседаниях Совета. Мать хранила молчание и не источала столь явной жалости, за что я был ей – вновь – беззаветно благодарен. С сухим горлом и долго молчавшими связками отвечать было трудно, я через силу и нежелание выдавливал хриплые слова согласия – сразу на всё – сквозь зубы, а после покидал трапезную залу с горечью на языке. Богиня хаоса была мертва. Шли дни, и это новое знание, новая данность в них никак не приживалась. Она была настолько гнилой и чуждой, дикой, эта мысль, что рассудком не усваивалась, висела от меня отдельно, отвергнутая и капризно выплюнутая. Терпеливое ожидание Эриды было непреложным, неопровержимым, смиренное и обнадеженное, и теперь не желало так просто обрываться. Возвращение ее, безусловно, состоялось бы нескоро, но вот на мимолетную встречу, обмен парой фраз наверняка удалось бы уговорить Всеотца еще через пару-тройку лет. Это ожидание придавало действиям мотивы, оправдания и смысл, задавало устремления – и когда оно потеряло цель, то потеряло цель и все остальное, рухнули едва намеченные планы, ибо каждый из них предполагал – рано или поздно – воссоединение с изгнанницей, вернувшейся домой. Я делал то, что делал, – следил за границами, играл в политику, занимался рунами и алхимией – в силу одной только привычки, за неимением причины делать что-то еще – не задумываясь толком, зачем и для чего; по инерции не успевшего окостенеть за рассудком тела. Шли не дни, шли уже недели, – и вкус к опресневшей еде не возвращался; он не возвращался ни к чему. Любое занятие опостылевало меньше, чем за час – до тошноты, до омерзения, до гнева; ее нет и не будет, никогда больше не будет, ни здесь, ни где-либо еще, так как можно делать хоть что-то так, как делалось раньше? Как – как – касаться хоть чего-то, чего она касалась и больше не коснется? Мысли отдавали полуночным бредом на грани сна и яви, и видно, я и впрямь выживал из ума, раз в один день разбил диск с рунными плетениями о книжную полку, а в другой не пожалел силы и ударом тренировочного шеста сломал Сиф ребра: просто за то, что в отсветах солнца ее затылок, припорошенный песком, чем-то напоминал чужой. Вкус тогда прорезался на мгновение, растекся по языку – отчетливо-соленый, легко узнаваемый. Вкус слез и крови. Когда минул месяц, я стал ловить на себе взгляды матери – сухие и горькие, внимательные, но выражения их я прочесть не мог: она надежно таила свое беспокойство и не поверила бы, попытайся я утешить ее словами о своем покое и здравии. По истечении двух она не выдержала – снова. Я падал – и она пришла возвращать опору, той немыслимой силой духа, что не могла не восхищать. Полная мрачной решимости, она настороженно поджимала губы, дышала ровно, глубоко, выверяла шаги, медленно приближаясь ко мне, сидящему в кресле, подавшемуся вперед и бесцельно приникнувшего губами к кончикам пальцев сложенных шпилем рук. Не было мягкого «Здравствуй, Локи», к которому я неосознанно привык, не было успокаивающе-теплого прикосновения ладоней к плечам, не было бессильной материнской ласки – Фригг, так и не проронив ни слова, подошла ко мне вплотную, неожиданно-жестко взяла за шиворот, как нашкодившего ребенка, и сжимаемым в руке ножом обрезала отросшие почти по плечи волосы под корень, тут же, не давая опомниться, отвесив пощечину. Жар, опаливший щеку, и холод клинка, прижавшегося к шее, отрезвили, прогоняя мутность и вязкость мыслей, остужая не хуже ушата ледяной воды. Уловив мой прояснившийся взгляд, женщина опустилась рядом со мной на колени, обхватывая лицо прохладными ладонями. «Тебе есть, за что бороться», – сказала она тогда, настойчиво всматриваясь в мои глаза. Сомкнув пальцы на обитом кожей подлокотнике, я лишь горько усмехнулся в ответ, вопрошая: «За что же?» «Не мне называть причины. Ищи их сам» – покачала она головой, и я искал, не находя, две минуты, три, пять – в гробовой тишине, ошибочно цепляясь то за наследие, пока не оставленное, то за удовольствия, исчерпанные, больше не увлекающие, то за призрак маячившего где-то поблизости трона, за признание отца, признание народа. А потом понял. Был Тор, брат, несмотря ни на что, – я представлял его остекленевшие ледяные глаза, больше не беззаботные, больше не добродушные, больше никакие, не успевшие заметить, оглянуться на никем не остановленный удар со спины, и это было больно. Была мама – я представлял ее скорбь, ее слезы и тусклую, с проседью рыжину волос над своим погребальным костром, ее прижатые к сердцу в молитвенном жесте руки, и это было еще больнее. А еще был отец и за ним был Асгард, чьим языком, ядом и голосом я был, Асгард, что она так любила – я представлял его, павший, в пепле и руинах, искрящих огрызках магических щитов и чувствовал, будто подвел ее, осквернил преданность и память своей неспособностью предотвратить слизнувший с башен золото огонь. Три причины, всего три – и их для списка жизни было более чем достаточно. Видимо, что-то отразилось на моем лице – принятие, обретение, решимость, – потому что у Фригг в глазах обнадеженно залучился свет. Она плакала, когда я, воспрянувший, целовал ей руки и обнимал за вздрагивающие плечи, шепча благодарности вперемешку с извинениями и обещаниями – все невозможные глупости сразу, взахлеб, каких не говорил ей с детства, порвав в игре с Тором отцовский парадный плащ. На следующий день вино стало сладким. Но едва отступило одно проклятье, как тут же пожаловало другое – не дневное, ночное, когда мятущийся рассудок уже не удержишь усилием воли. Сны не давали напиться тишиной и блаженным незнанием, неприятием факта; они закрались в каждый угол предрассветного – самого темного, поговаривают – часа, скалились острозубо и травили душу, топчась по ней, скребясь и обнажая запертое под замок. В одних я видел кровь – много, очень много крови дурного оттенка приближающейся смерти; стекающую по пальцам, запястьям и липким ладоням, атласно петляющую по пергаменту предплечья вплоть до локтя венно-винной витиеватой лентой. В бесплодность промерзлой земли и обледенелой жухлой травы в белесом узорном налете капало горячо и густо, ало; почва пила дарованную влагу без брезгливости, упоенно и жадно, как изголодавшийся жертвенный алтарь. От плотного тумана дышалось трудно, грудь саднила, во рту вязал язык соленый железный привкус, стойкий, крепкий, но ранен я не был; кровь была не моя, и я глядел на нее с изумлением и хмельным, тупым непониманием… Пока взгляд, шагавший по красным пятнам и вмятинам степной травы, как по следам на звериной тропе, не царапнуло грифовое оперение каленой стрелы – меж чьих-то смазанных темным очертанием боли лопаток. Изломанная, скрюченная мукой, лбом почти уткнувшаяся себе в колени подобно эмбриону в утробе, она зажимала раскрошивший ребра наконечник, вылетевший под сердцем, бледная и безмолвная, словно мрамор. Сквозь обещающе-хладно оцелованные Хелью пальцы, обессилевшие настолько, что уже даже не дрожали, тихо сочилась, утекая, жизнь; под обагренным боком, на котором она лежала, собралась лужа – иней на островке травы вокруг нее растаял от выплеснутого, выроненного из тела тепла. Я смотрел на неестественный перегиб, перерез пробитой насквозь спины несколько долгих секунд, отупевший, оглушенный писком-звоном в ушах, высоким, как от удара по затылку, а после, сделав неверяще-неверные шаг или два, упал, подкошенный, подле. Тронув бегло запястье – холодное и обескровленное, бумажное, – уложил безвольно откинувшуюся голову себе на сгиб локтя, придержал той же рукой за плечи, устраивая у себя на коленях. Веки у нее были беспробудно-смежены; на крае рта влажно, вишнево поблескивала запекшаяся кровь. Пульс еле-еле толкнулся в подушечки пальцев на яремной вене – два, три удара, хилые, чуть колышущие грудную клетку, – и расплескал слабую дрожь облегчения по рукам, уверенно метнувшимся колдовать над раной; испарить стрелу, обезболить и обеззаразить, восстановить потерянную кровь, свести края, заживить – легко и просто, главное не переусердствовать. Покалывание в запястье, сосредоточенное мановение руки… И ничего. Магии не было: ни капли, ни на руну, не хватит и на самое простое заклятье, – щелчки не мазали искрами пальцы, руки оставались холодными, жилы стылыми, – и дрожь сделалась ознобно-крупной, сердечно-грудной. Она одной ногой уже стояла на притихшем Гьялларбу*, на пороге безвкусно-серого, пустого забвения, бесцветного мира безгласых беспамятных теней, в шаге от объятий равнодушной вечности. Она умирала, здесь, сейчас, неумолимо и безвозвратно, угасала и таяла, едва теплясь, как огарок свечки; мне нечем было остановить это увядание, и бессилие ощущалось как падение в Гиннунгагап. – Эрида, – позвал я, обламывая торчащее из сломанных ребер, влажно блестящее жало-острие; попробовал одну из пламевидных граней на язык, сморщился, отбрасывая искривленный, как фламберг, наконечник в траву, – яд. Рида, не издавая ни звука, оцепенела и съежилась от причиненной боли, зарябив волнистым страданием от головы до пят, слезы сорвались с уголков глаз – я снял мокрые волосы с ее лба и накрыл руки на животе, плотнее прижимая пальцы под своей ладонью к растревоженной ране, и качнул ее на руках, как в колыбели. – Давай, девочка, не время засыпать. Богиня хаоса капризно, грустно морщилась; она приходила в сознание неохотно и безразлично-устало, точно смотреть на опротивевший мир ей вдруг стало обидно и тошно, а, очнувшись, обвела пространство опустевшим неосмысленным взглядом. Плывущие зрачки, завязшие в мутной от му́ки радужке, как в трясине, расширились обнадеженным узнаванием, заблестели, очищаясь, обретая нечеткий ониксовый фокус на моем лице. – Девочка, а?.. – уронила она ироничным шепотом, с трудом переводя дыхание, прерываясь, чтобы передохнуть, но на губах ее теплела темно-красная рана-улыбка. – Мы же.. ровесники. – Клевета, я старше на три луны, – отозвался я рассеянно и огляделся по сторонам в отчаянии – сырой удушливый туман и клокастая, полысевшая желтобрюхая степь без конца и края, ни души, ни горизонта, ни шанса на спасение. – Держись, мы вытащим тебя отсюда. – Что за.. бездарная ложь.. для трикстера. Ты.. умеешь лучше. Я поборол настойчивое желание запечатать ей рот – кляпом, ладонью, губами, – и позволил себе всего взгляд в ее сторону такой, точно та вложила мне в руки веревку и повернулась спиной, удобства ради убирая волосы и обнажая шею под петлю. – Умею, но иная ложь тебе полезна не будет. Будь любезна, не спорь больше. Тебе нельзя разговаривать. Эрида отстраненно, медленно моргнула, точно не расслышала или не захотела слышать, задумавшись о чем-то своем. – И все же.. воистину.. неповторимое зрелище. Неужто.. бог озорства печален? – Рида, молчи. – Не стоит оно того, Вашество… «Не скорбью, радостью.. мы отмечаем уход героев, покинувших».. – Чшш, – Эрида осеклась и зашлась в кашле, захлебнулась немым криком всплеснувшей боли – зажмурила глаза, закусила губы, – и я крепче стиснул ее плечи, прижимая к себе. Пальцы погладили по щеке, успокаивая, и от прикосновения по скуле поползла полоска – мазок от переносицы до виска, ровный, как нифльхеймская клановая татуировка. – Тише, тише. Я держу. Рида обезнадеженно покачала головой и несогласно отвернулась, отрицая, искажаясь обнажившимся страхом умирать – хрупкая дрожь позвонков, волнение заострившихся ключиц под отончавшей кожей, перекат обрезанных, обескрыленных лопаток – и зажмурилась, по-детски, как от монстра под кроватью, прячась от воплотившегося в жизнь кошмара. – Нет-нет-нет, на меня, только на меня, – зачастив, тронул я ее за подбородок, возвращая на место измученный, умоляющий о помиловании (быстрой казни?) взгляд. – Вот так. Теперь смотри и не смей закрывать глаза. На то, чтобы солгать убого, неуклюже и беспомощно «Всё будет хорошо», не хватило бессердечности, на откровение – духа; признание было коротким, – трехсловным, вычурность не шла искренности, – простым и незыблемо-древним, но чувства незавершенности, вины или – еще лучше – горького разочарования, что оно могло повлечь, не те, что захочешь обрести на смертном одре. Я промолчал, оставив все невысказанное при себе. Эрида сморгнула проступившие слезы. – Обещай, что когда я.. – Молчи. – Обещай, что не станешь.. винить себя в.. – Сказал, молчи. – Локи. – Что. Не зови меня по имени, не смотри на меня так, хватит, останови это, не вздумай умирать – так рано и так глупо. В стекленеющих угольках-зрачках, пустеющих, как половинки песочных часов, плавилась бездна, в зеркально-гладкой радужке отражались детали доспеха и мое собственное лицо. Эрида, подслеповато щурясь, протянула руку и коснулась моей щеки, погладила по скуле, добралась до виска и волос над ухом, неловко от слабости перебирая пряди – узкая кисть под моей ладонью, взметнувшейся и накрывшей ее сверху, уместилась целиком. Касание было холодным, чистым, но прожгло раскаленной нежностью едва не до кости. Трикстер улыбалась, изредка механически моргая – не из надобности, по сентиментальной, дурной привычке тела. Дыхание ее замедлилось. – Я буду скучать. Выдохнув с еле слышным стоном, она вжалась лицом в мою грудь, как убаюканный ребенок, и уснула, застывая – маленькая и опустошенная, смертью обворованная до нитки: ни дыхания, ни сердцебиения, ни жизни – обобрали, вспороли из грудной клетки. Ладонь в моей руке обмякла, бесчувственно мазнув пальцами по щеке. ..Я кричал до сипоты и потери голоса, рыдал, как мальчишка, утыкаясь носом в бледную холодную шею, и просыпался наутро с сорванным горлом и иссушенными больными глазами, уставившимися в стену или потолок. Но сны бывали разными. Были среди них кошмары, были и грезы, и в иных я видел улыбку – рассыпавшую искры по глазам и морщинки в их углы, ехидно обнажавшую клыки и оттого похожую на озорной оскал. С поистине хозяйской беззаботностью она – уместная гостья здесь, желанная и званая, сотни бесплодных раз званная, – сидела в приоконном кресле в моих покоях, держа на коленях утащенную из личного собрания книгу, и, изредка облизывая пальцы, бездумно переворачивала страницы. Пока я недвижимо стоял на пороге, пораженный и сам не понимающий чем, – в мозгу плавала какая-то нелепица, сном сотворенная, поддельная память: изгнанница вернулась, целая и невредимая, сегодня утром по решению Одина Всеотца; чему здесь изумляться и отчего так больно? – она о чем-то говорила, суетливо, взахлеб: о странной технике в Мидгарде, к которой все никак не могла привыкнуть, об уморительной системе правления, нареченной «общественным делом»* и вызывающей у нее, приверженца и воспитанника древней испытанной монархии, снисходительную усмешку; спрашивала с вежливым любопытством, пролезает ли до сих пор Вольштагг в дверные проемы, не обзавелся ли Фандрал невестой, не докучала ли мне Сиф речами о бесчестности бессчетных магических уловок и непростительной порочности обмана. Скучал ли я. Не успел ли учинить Рагнарек без ее участия. Голос игриво взлетал и удрученно падал, ласково фыркал, усмехался, вкрадчиво шептал, не заботясь об отсутствии собеседника – я же почти не слушал, оглушенно рассматривая улыбчивое наваждение-лицо и миражно-хрупкие пальцы, гладящие уголки страниц, пока вслепую не захлопывал дверь. Вслепую, потому что не рисковал отводить взгляда; убежденный отчего-то – исчезнет. Уловив щелчок замка, Эрида замолкала, замирала с приоткрытым ртом; откладывала фолиант, поднималась на ноги, удерживая руки на подлокотниках, щурилась, следя за мной с терпеливым предвкушением. Я шагал к ней медленно и недоверчиво, заранее разочарованной, крадущейся поступью, а когда приблизился вплотную, предпочел смотреть, но не трогать, еще минуту или две – жалкая отсрочка, каприз неусмиренной надежды. В конце концов рука, конечно же, потянулась, коснулась, обреченная нащупать пустоту – и не прошла насквозь, наткнувшись на чужое, настоящее тепло, не спешащее таять развеянной иллюзией. Площадь прикосновения тут же удвоилась, утроилась неверящей осчастливленной пробой – рука жадно мазнула по кисти, запястью, по-боевому крепко, плотно обняла предплечье, измеряя локтевой сгиб обхватом пальцев, но вера в реальность, материальность осязаемого все еще была слабой. Мало, неубедительно, опровержимо. Еще. – Руки ледяные, – пожаловалась Рида со смешком, больше похожим на всхлип, и, закусив губу, прижала ухо к плечу, когда ладонь ладно, хладно легла ей на шею, уместилась уютно и идеально, как только для того и предназначенная, и кровь под ней ритмично, горячо стучала в жилах; прельщающе-честно и часто. Утешающе. Утоляюще. В глазах у нее стояли слезы, голос едва дрожал. Меня самого сотрясло − от живота до жгуче пережатого горла. – Ты не ответил, Высочество. Соскучился по мне? Чуть больше, чем до смерти, считается? Язык не слушался. Вместо ответа я сомкнул руки у нее на спине и, задохнувшись, притянул к груди, сжав так, что на мгновение оторвал ее ноги от пола. Радость была оглушительно-крепкой, отупляющей; головокружительной и такой сильной, что едва не подкосила колени – в такую, пронзительно-необъятную, не верится сразу, она не умещается ни в сердце, ни в голове. Я зарывался во влажные, вымокшие под дождем волосы носом, – те пропахли городом насквозь: травами и пряностями с асгардских ярмарок, выпечкой пекарен, дымом, сырой свежестью умытых улиц, – гладил макушку и затылок, то и дело натыкаясь пальцами на рукоять опутанного прядями кинжала и губами – на висок. Эрида же, оплетя мою шею руками, прижималась так отчаянно и восхитительно-тесно, будто тонула или падала, умоляла о чем-то, – держать все так же обнадеженно-надежно, пока не сможет удержать себя сама, – и тихо, ровно дышала над самым ухом. Хороший звук, теплый, и от него, мерно-мирного, в груди вначале задрожало, а после – свело. С изголодавшегося, онемевшего сердца наплывами ударов позабытой частоты смерзала очерствевшая корка; бьющийся ошметок плоти заново учился пропускать удары, исходил кровью, как слезами, трепыхался, вспоминая и возрождая свое старое, некогда возненавиденное содержание. Его растопленная боль омывала задохнувшиеся, сжатые в спазме легкие, отвыкшие от резких уколов кислородного голодания, а после с шипением испарялась на раскаленных облегчением ребрах; шрамы обнажались и стягивались, и когда к обратной стороне грудной клетки в полной мере вернулось чувство, все внутри требовательно, остро заныло. Все нутро, все естество возопило, что теперь – испытав последствия, лишившись и заново обретя – ни упускать возможностей, ни копить сожаления оно больше не желает, как и оправдывать свою привязанность пред кем бы то ни было; никаких иносказаний, никаких откладываний на потом – асгардцы долговечны, безусловно, но отнюдь не бессмертны. Не удосужившись даже разомкнуть объятий и не давая времени ни опомниться, ни отстраниться, я склонился к ее лицу и припал к губам – крепко, почти грубо, но целомудренно-сухо. И даже этого было много. Иллюзий на свой счет я не строил и ждал от самой первой, неуклюжей еще попытки обозначить намерения по меньшей мере возмущения, по большей – гнева: осаждающе-осуждающего толчка в грудь или плечо, может, даже затрещины – вполне обоснованной. Избранный способ приветствия выходил далеко, очень далеко за рамки пусть близкой, но все-таки дружбы, да и намерения принято вначале озвучивать, лишь после подтверждать действиями. Мало кого порадует без спросу сокращенная дистанция – тем более сокращенная до ее отсутствия, – пусть и не только богине хаоса были чужды условности. Поцелуй не мог продлиться долго, я был в этом уверен, как и в том, что прервет его Эрида, а потому позволил себе не думать, как буду объясняться, хотя бы те секунды, что она тратит на осознание – одну, две, три. Наслаждаться теплом, чей вкус едва помнил, ощущал лишь однажды: еще секунду, две, три. А после, недоуменному (почему все еще?.. почему до сих пор не?..), нелепо отстраниться лишь затем, чтоб заглянуть в глаза – чуть прикрытые, осоловевшие. С бездонно-черным, взаимно-восторженно расширившимся зрачком, нежно затопившим, растопившим горькую темную радужку. – Ты обезумел, – шепнула она, не окрашивая обесцвеченный голос в эмоции, но из объятий – дозволительно, отпускающе ослабших – не освободилась. В горле пересохло, голос его царапал. – Давно. А ты? Взгляд ее тяжело опустился вниз, взметнулся обратно, к глазам, упал опять, и Эрида потянулась вперед, ко мне, без слов утвердительно ответив – руки вспорхнули вверх, по плечам, после обняли лицо, – и, зачерпнув себе воздуха в грудь, точно тонуть готовясь, прижалась к моему рту, отважно привстав на мысках. Поцелуй поначалу скосило, уронив в подножие – губы слепо, наощупь поймали мою нижнюю, приникли, сжав неуверенно, на пробу; мазнули влажно, приоткрывшись, – и меня повело. Объятья вновь окрепли, после окаменели, ладонь на затылке усилила нажим, – я давал ей возможность уйти, в конце концов, она добровольно (опрометчиво) ею не воспользовалась, все же честно, так? – и язык, разомкнув губы, мягко сплелся с ее, приласкал, толкнулся глубже – и ощутил сторонний вкус, молочный, сладко отдающий мятой. Краем ускользающего сознания я ухватился за мысль: настойка с этим самым вкусом унимала боль от «пустого синдрома», сосущего гадкого чувства, когда восстанавливается исчерпанная досуха магия. Промедление в надежде оправиться без лекарства эффект лишь усугубляло, легкое недомогание за один день превращалось в непрестанное крапивное жжение во всей грудной клетке, а Эрида жила без магии пять лет. Мучилась, значит. Мучилась, когда вернулась, и молчала. Следующий за осознанием поцелуй выходит отрывистым и голодным. Укоризненным – не делай так больше. Чужое сердце стучалось в ребра, как собственное, кровь шумела в ушах, и я, кажется, звал ее – как наваждение, тихо, часто, в глухонемом беспамятстве, – и она отзывалась вопреки доводам рассудка: гладила затылок, зарываясь пальцами в волосы и скатывая дрожь по шейным позвонкам, обнимала губами губы, сминая, выворачивая с тихим кожаным скрипом воротник костюма – и в касаниях вместе с убеждением, утешением было что-то одержимо-надрывное, воспаленно-необходимое, такое же взывающее и просящее – не прекращать и не оставлять без ответа. Я не прекращал. Я едва помнил, что творил.
Free reading for new users
Scan code to download app
Facebookexpand_more
  • author-avatar
    Writer
  • chap_listContents
  • likeADD