VII
Мы c женой пришли к завтраку позже всех и поэтому заканчивали его в одиночестве. Постояльцы разошлись, ушли и сотрудники пансионата.
Наше одиночество нарушил Судья, который, Бог весть почему, сегодня завтракал на особицу (обычно «леди и джентльмены» к каждому приёму пищи приходили дружно, занимая отдельный дальний стол). Понятное дело, что Его Чести как опоздавшему на целый час не досталось ни овсяной каши, ни пирога, но чистые чашки для чая и кофе до сих пор стояли неубранными, и имелся бойлер с горячей водой.
Пакетированным «Майским чаем» Его Честь побрезговала, но не отказалась от растворимого кофе. Мы исподтишка наблюдали, разрываясь между готовностью предложить помощь и желанием проследить, как «осколок старины» справится с бойлером. Справился. В просторной и пустой столовой можно было сесть куда угодно, но, к нашему удивлению, Судья, руша все представления об английской чопорности, поприветствовал нас кивком головы и пожелал нам доброго утра. Мы нестройно ответили. Я чуть запоздало предложил Судье присесть, и тот, повторно кивнув, принял приглашение.
— Сахару? — придвинул я сахарницу.
— Благодарю, нет, — отозвался Судья. — Стараюсь воздерживаться. Брожение, вызываемое сахаром, вредит моему пищеварению, особенно в этом климате. Не думайте, однако, что стремлюсь отсоветовать в-а-м: у каждого разный организм. Я хотел попросить прощения за некоторую экстравагантность Их Милости, сударь. Насколько я понимаю, соверены здесь не являются законным платёжным средством, и было с нашей стороны несколько неделикатно предлагать именно их, предварительно не обменяв на местную валюту. У нас, правда, не было очень уж много времени — что нас не извиняет, конечно. Кроме того, избыточность оплаты…
— …Развращает? — предположил я с улыбкой.
— Нет: тоже неделикатна. А уже отсутствие деликатности действительно дурно влияет на нравы. Но в нашем небольшом дорожном содружестве не я решаю денежные вопросы, поэтому, повторюсь, мне остаётся только принести извинения.
— Вам не жарко в парике? — внезапно спросила Жена — и, смутившись под долгим взглядом Судьи, прибавила: — Если это не бестактный вопрос, конечно.
— Жарко, — согласился Судья и, взяв бумажную салфетку белыми холёными пальцами, промакнул с высокого лба испарину. — Но мне негде его оставить.
— Как Вы успели заметить, Ваша Честь, не только валюта изменилась за полтора века, но и мода теперь другая, — вступил я. — Париков сейчас не носят даже судьи. Между тем ваша группа безмятежно уверена в том, что мы до сих пор живём в 1867 году. Как так выходит?
Судья пожал плечами.
— Ваш вопрос, сударь, кажется мне немного бессмысленным, потому что вообще почти любое рассуждение о времени с помощью чисел — не самая умная затея, и простая формальная логика это доказывает, — ответил он неторопливо. — Число года подразумевает точку отсчёта. С какого события вы отсчитываете 1867 год?
— С Рождества Христова? — предположил я.
— Очень хорошо! С Рождества Христова. Я не теолог, но даже крупицы моего общегуманитарного образования позволяют мне Вас спросить: воскрес ли Христос?
— Э? — растерянно выдавил я.
— Воскрес ли Христос? — повторил Судья с нажимом. — Ведь если Он воистину воскрес, Его воскресение, согласитесь, выносит Его за пределы обычного человеческого бытия, аннулирует, если можно так выразиться, не только Его смерть, но и Его рождение. Родились многие, воскрес Один. Если же Христос н-е воскрес, мы говорим просто о пророке, религиозном учителе и исключительно добром человеке чистой жизни, каких за всю историю человечества наберётся не так уж мало, а тогда очень ли важно, с рождения которого из них отсчитывать историю?
— Что-то иезуитское есть в этом всём, и совсем я не понимаю, как Воскресение перечёркивает Рождество, — признался я.
— Да полно, воскрес ли Христос? — возразил Судья прочувствованно и без всякой улыбки. — Не хочу подорвать Вашу веру, даже боюсь сделать так, но восторжествуй Христос над смертью в полной мере — мир бы преобразился. А в преображённом мире люди не носят часов и не смотрят в календарь: оба в нём без надобности. И моя профессия была бы в преображённом мире без надобности.
— Поскольку же мир остался в-е-т-х-и-м в библейском смысле, Вы не видите никакой принципиальной разницы между 1867 годом и 2018, — закончил я мысль.
— Абсолютно верно.
— И всё же признайтесь, Ваша Честь: есть некоторая разница между временем, в котором ездят на лошадях, и временем, когда ездят на автомобилях, а потому нам, конечно, интересно, как вы из первого оказались в последнем.
— Полностью понимаю ваше любопытство, только этот секрет — не моя собственность, и потому не могу им поделиться.
— А хотя бы намекнуть можете?
— Пожалуйста! Есть судебные процессы, которые переживают их участников, так что сам человек уже давно мёртв, а по бумагам он — активное действующее лицо.
— Вы хотите сказать то есть, что все вы живы только «сквозь бумаги»?
— Нет, я всего лишь хочу сказать, что можно быть живым не в полной мере или, если угодно, не полностью общепринятым способом.
— Как привидение? — не удержалась Жена.
— Вот, прекрасное слово! — сдержанно обрадовался Судья. — Считайте, если хотите, нас всех шестерых привидениями, и нам всем будет проще. Правда, кажется, в ваше время в привидения не очень верят…
— Более того, Ваша Честь: не только привидения, но и процессы, которые тянулись по полвека, тоже стали анахронизмом, — сообщил я не без удовольствия. — Я про такие читал только у Диккенса. Какое, наверное, сожаление для вас…
— Совсем нет: кажется, Вы обо мне думаете не очень хорошо… Но Вы, похоже, хвалите ваше собственное время? А зря, совсем зря! Не знаю, поверите ли Вы мне, но советую Вам поверить словам судьи по профессии и призванию, когда скажу, что в ваше время беспощадного сутяжничества стало гораздо больше.
— Поясните, пожалуйста!
— Охотно! Вчера Вы, как мне известно, показали Их Милости некое чудо техники, с помощью которого можете Вашим близким отправить письмо за тысячу километров, и те его прочитают в тот же миг. Восхищён. Но ведь этот аппарат… не работает бесплатно?
— Увы…
— И платить нужно регулярно?
— По мере использования трафика… но для простоты скажем «да».
— А есть ли у Вас возможность попросить сам этот аппарат или его продавца послать письмо в долг или даром, упирая на то, что речь идёт о словах поддержки отчаявшемуся, о последнем утешении умирающему, о благословении, нужном как воздух?
— Боюсь, ни единого шанса, — улыбнулся я.
— И наоборот: если некий преступник купит такой же аппарат, внесёт нужную плату за его работу и пошлёт с его помощью слова угрозы, клеветы, шантажа или богохульства — они разве будут остановлены?
— Боюсь, не будут.
— Вот видите! Справедливость и законность тожествуют в идеале, но не в реальности. А реальность такова, что Ваше время даёт все преимущества злодею, не нарушившему законов и норм, по сравнению с добрым человеком, который позабыл об этих нормах. Так и где больше немилосердного законничества?
— Стесняюсь спросить: а в 1867 году письма доставляют бесплатно?
— Нет, конечно! И всё же остаются спасительные щели возможностей. Вы можете умолить почтальона, вы можете попросить близкого человека послужить посыльным, вы можете сами отнести письмо. Правда, не за тысячу километров, зато у клеветника или шантажиста тоже нет такого шанса, нет у него вашей хитрой машины, равнодушной к благу или злу и сатанински-беспощадной в своей эффективности.
— Уж прямо «сатанински», — криво усмехнулся я.
— А кому же ещё выгодна пропасть между справедливостью и законностью, которая в ваше время раскрылась словно зев Левиафана? И это, заметьте, я говорю только про меркантильные вещи. Может быть, вы думаете, мои дорогие, что спасётесь от духа сутяжничества в личной жизни, в вашем маленьком частном мирке? Не спасётесь, увы! Я изучил то, что вы зовёте социальными сетями. Превосходная задумка — превосходная задумка создать всякому человеку надгробие при жизни.
— Почему надгробие?
— Reflechissez [подумайте (фр.)], как говорят французы. Подумайте, вам уже не обойтись без социальных сетей, так? Они стали средством ловли женихов для девушки, средством продаж для купца, средством публикации для поэта, средством общения с избирателями для политика, даже средством проповеди для проповедника. Слишком много достоинств в обмен на только одну малость: создать подобие личности, описание себя. Фотография, вехи жизни, любимые цитаты. Но слаб человек, и суетен, и глуп, что говорю без всякого злорадства или святошеского осуждения, и вот юная девушка публикует своё нескромное фото, а будущий офицер, врач или судья хвалится тем, чем бы в будущем не стал хвалиться. После, поумнев, оба изменят сведения о себе. Но чудище, как известно, обло, огромно, озорно, стозевно и лаяй, не забывает ничего, хранит все сведения вечно, делится ими охотно и со всяким. И так ваша псевдоличность становится вашей гробницей. Почему? Потому что злее, пристрастнее и беспощаднее суда государства — людской суд, суд общественного мнения, суд молвы. Каждый из вас в вашей прекрасной эпохе судим этим злым судом. И на этом суде целомудрие женщины будет аттестовано не по годам её беспорочной жизни, а по одной-единственной злосчастной н***й фотографии. Рассудительность политика — не по дюжине достойных решений, а по одной сказанной в сердцах фразе. Ум учёного — не по десятку его мудрых трудов, которые никто не прочтёт, ведь читать большие тексты вы в вашей славной эпохе, кажется, разучились, а по одной-единственной глупости. Благочестие священнослужителя — не по глубине его проповеди и жару молитв, а вновь, по единственному злосчастному фото, на котором он носит медный крест, когда правила его церкви предписывают деревянный, или деревянный, когда те же правила предписывают медный. Сие вы соделали сами: и сети, в которые уловили одних себя, и могильные камни, потянувшие вас на дно. И злобу людского суда тоже произвели вы. Так в каком веке больше безжалостного сутяжничества?
Мы давно отставили свои кружки и безмолвно внимали. Разговор давно перешёл границы small coffee talk [пустяковой беседы за чашкой кофе (англ.)], и Судья давно не сидел за столом, а стоял за ним будто за церковной кафедрой, опираясь о стол костяшками пальцев.
— Возможно, вы хотите знать, откуда берётся эта склонность к лицемерному и пристрастному суду в людях вашего века? — продолжал он. — Она — в людской природе, но вы ещё и укореняете её школьным образованием. Ваше образование производит не поэтов, не мечтателей, даже не тружеников и не солдат, но маленьких судей! Ваши дети с младых ногтей приучаются судить всё и обо всём! И не говорите мне, что так было всегда, что без суждений невозможно развитие ума дитяти! Любящий, когда любимая пишет ему письмо, разве непременно выносит суждение о письме, ставит оценку «хорошо» или «дурно», провозглашает «оправдана» или «виновна»? Проповедник, говоря о Божестве, разве судит Бога, а читая Библию, разве судит Библию? Поэт, выходя на морской берег, разве непременно судит море, и луну, и звёзды? Мир может быть отображён и описан впечатлением, картиной ума, для которой и тысячи слов порой мало. Суждение не таково. Суждение прямолинейно и окончательно, оно не знает полутонов, оно описывает мир куцым языком юриста. Вы рассыпаете перед детьми жемчуг прошлых веков, но не умеете сделать с этим жемчугом ничего, кроме как заставить их положить этот жемчуг на весы судьи. Не знаю, изучают ли в ваших школах Шекспира, но если да, учитель не преминёт спросить воспитанников: велик ли Шекспир? Но кто эти дети, чтобы судить Шекспира и оправдывать его наследие? Он также спросит их, сколь велика вина Отелло и кто именно повинен в гибели Джульетты. Побойтесь Бога! Разве это те вопросы? Воплощённое и Распятое Слово заповедовало вам н-е с-у-д-и-т-ь, пока вас не сделали судьёй, вы же судите даже порождения чужой фантазии! Но откуда у вас право судить дочерей короля Лира, когда в реальности, не в фантазии вы сделаете то же, что и они? Что до Отелло или Гамлета, вы не годитесь им в подмётки, а если не убьёте никого, то из нехватки мужества и из скудоумия, а не по добросердечию и праведности! Как Клавдий влил яд в уши отца Гамлета, так и вы вливаете яд в уши детей, требуя от них суждений и осуждения. Сии юные присяжные вырастают и весь мир вокруг них обращают в зал суда.
В результате — всеобщий страх и уныние, — Судья не желал останавливаться, да и мы боялись прервать. — Человек страдает и не умеет сказать, почему. Человек бичуется судом близких и далёких и ждёт бальзама на свои раны. Но, не получая бальзама, обижен, и обида — настоящая царица вашего времени. Чернокожие обижены на белых, а те — на чернокожих, праведники — на богохульников, а богохульники — на праведников, мужчины на женщин, и женщины на мужчин. Человек, забытый в пустыне сутяжничества, как воды жаждет м-и-л-о-с-т-и! Но милость в вашем мире — редкая гостья, хоть все только её и проповедуют. Не дождавшись милости, даже простой справедливости не дождавшись, человек решает истребовать их судом: меняет законы, вчиняет иски; там, где не может этого сделать, просто жалуется всем, кого способна достичь жалоба. Но глупа затея! И потому глупа, что милость — не юридическая категория, и законничеством не снискуется! Милость — дело Божье. Всякий обиженный сутяжник судится с Богом и в слепоте не видит, с кем судится. Близкие пациента, умершие от врачебной ошибки, которые желают засудить врача, судятся с Богом, ибо смерть — Божье произволение, не врачебное. Жена, что судится со скверным мужем, поднявшим на неё руку, судится с Провидением, за грехи её пославшим ей драчливого супруга. Оставь его с миром, для чего не нужен суд! Содомит, что судится со своими оскорбителями, судится с Божеством, ибо по укоренённой в человеке Божеством любви к добру человеку порок противен и неприятен. Кто от отвращения к болезни оскорбит больного, делает глупость, но вдвойне глупость — крючкотворством требовать преодолеть человеческую брезгливость к болезни! О высокомерный, слепой народ, имеющий безумие ветхозаветного Якова бороться с Богом, но не имеющий дерзания сразиться открыто! Вы произвели цивилизацию всеобщего суда и сутяжничества. Вы, отняв у немногих избранных, присвоили себе право всем быть судьями и всё — культуру, искусство, милосердие, религию, — всё, до чего дотянулись ваши руки, всю Вселенную вместе со стариком-Богом усадили на скамью подсудимых. Сие и есть С-т-р-а-ш-н-ы-й с-у-д конечных времён, ведь судом не истребуется милость, а лишь вынуждается внешнее приличие, основанное на страхе наказания, и всеобщий с-т-р-а-х становится нормой жизни. Только не Божество судит вас — в-ы судите Божество, и, приведя на суд, осуждаете, и, осудив, прекращаете Его дыхание в себе, и, сделав так, становитесь юридическим животным.
Выдохнув, Судья сел, вытер испарину со лба и обозначил слабое подобие виноватой улыбки.
— Мне не идёт сутана проповедника, — признался он. — Но как удержаться от того, чтобы высказать задушевное! Надеюсь, Вы не считаете, что вся эта обвинительная речь направлена в Вас лично?
— Ваша Честь, — ответил я вопросом на вопрос, — если Вы так долго размышляете об этом всём, может быть, Вы знаете не только диагноз нашего больного века, но и его лечение?
— Что? — собеседник будто слегка опешил. — Лечение? Откуда же мне знать лечение! Я ведь судья, а не доктор! Впрочем, как судья, как законник, как крючкотвор могу вам подать один-единственный совет.
— Какой же?
— Поднимите материалы дела. Изучите, когда в истории произошёл поворот вашего века к сутяжничеству. Попытайтесь понять, является ли этот поворот окончательным или всё-таки может быть опротестован. Если может, ищите, что нужно, чтобы исправить ваш век… и помогай вам Бог!
— Тот самый, который, по Вашему мнению, не воскрес?
— Воскрес ли Он или нет, я доподлинно не знаю: я ведь всего лишь гляжу на богословие жестоким взглядом книжника, — негромко произнёс Судья. — Я полагаю, однако — пусть в устах юриста любое размышление о Божестве и ничтожно, — что Божие величие в вечности не умаляется мерой Его успеха во времени. Хорошего вам дня.