Глава X

1579 Words
X   Поздним вечером мне показалось, что я забыл на берегу моря электронное устройство для чтения. Когда я прошёл бóльшую часть пути, мне позвонила Жена, чтобы сказать, что устройство благополучно нашлось под моей подушкой. (В те дни я пытался одновременно читать «В немецком пансионе» Кэтрин Мэнсфилд, «Перевёрнутый мир» Кристофера Приста и «Извечную философию» Хаксли. Этот почти случайный выбор достаточно разнокалиберных авторов, боюсь, не вполне делает мне чести.) Уже собравшись возвращаться, я увидел перед собой свет фонаря. Фонарь (дорожный масляный светильник, похожий на «летучую мышь», только четырёхгранный) стоял на пустом скульптурном постаменте, который задумчиво созерцал Поэт, скрестивший руки на груди (он присел на меньшую по размеру квадратную тумбу по соседству). — Доброй ночи, сударь, — поприветствовал я Поэта. — Какое живописное надгробие, Вы не находите? — ответил Поэт вместо приветствия. Я едва не рассмеялся в голос: — Это не надгробие! Это остаток советской скульптуры. Здесь наверняка стоял какой-нибудь гипсовый конь, или красноармеец со штыком, или пионер с горном. — A pioneer with a horn? — повторил Поэт раздельно, недоверчиво улыбаясь. — Первопроходец с рогом? Как он, интересно, мог выглядеть, этот единорог-следопыт? — Боюсь, мы понимаем под этими словами разное, но Вы правы хотя бы в том, что оба вида, и единороги, и пионеры, оказались в итоге мифическими существами. Я вкратце рассказал поэту о пионерской организации. — Но тогда эта плита — именно надгробие, — сообщил Поэт, выслушав мои объяснения. — Чьё? — Ушедшей эпохи. Жаль, нет никого, кто прочитал бы заупокойную молитву. — А между тем, пионеры были моложе вас на век. Может быть, у Вас есть объяснение тому, каким образом наши две эпохи соприкоснулись? — Конечно. — Какое же? — То, что разные времена существуют одновременно. Как Вы видите 1867 год? Для меня он полон жизни, а то, что полно жизни, едва ли может умереть. Бог, как известно, есть Бог не мёртвых, а живых, и если Он благословил Своим хотя бы слабым присутствием любой год, Он не вычеркнет его из настоящего. Боэций об этом сказал: «Поскольку Господь всегда вечен и в настоящем, Его знание, выходя за пределы временного, пребывает в простоте Его настоящего и, постигая бесконечность прошедшего и будущего, видит все вещи такими, как если бы они совершились». Или, говоря более простыми словами Николая Кузанского, «образ часового циферблата содержит (одновременную) последовательность времён, и в этом образе шестой час — не раньше седьмого или восьмого». Так разные годы существуют на одном циферблате и иногда видят друг друга. — А что происходит, если два соприкасающихся времени имеют реалии, которые не могут сосуществовать? — Например? — Например, Его Милость, услышав радиоприёмник, убеждён, что это поют некие плебеи за стенкой. Что мы увидим, когда оба войдём в комнату, где работает радиоприёмник? — Полагаю, что каждый — своё. — То есть он увидит именно плебеев? — Не исключаю. — А что будет в этой комнате на самом деле? — Всё что угодно, и возможно, что вовсе ничего там не будет. Вы при словах «пионер с горном» представляете мальчишку, трубящего в рог, я — единорога, который идёт неразведанной тропой, а взгляните: в реальности здесь только фонарь, который питает нашу фантазию. По крайней мере, в нашей общей и теперешней реальности. Неожиданно вдоль всей гравийной дорожки зажглись фонари. Поэт поморщился. — Электрический свет испортил всё очарование этого места, — прокомментировал он. — Вы не против спуститься к морю? * * * На побережье дул бриз, такой приятный после дневной жары. Волны с негромким шумом накатывались на гальку одна за другой и отступали.   У длинной ленты вспененной волны, Где море с олунённою землёй, Смыкается, все скрежетом полно,   — заговорил Поэт.   Ты слышишь, волны гальку и берут И рассыпают вновь — за слоем слой. Начнут, потянут и отпустят вдруг С протяжным стоном, оставляя тут Печали вечный звук.   Софокл давным-давно,   — продолжил я читать бессмертную поэму, —   Прилив послушав на Эгейском взморье, Решил, что с ним сравнится лишь одно Текучее людское горе; вот и мы О том же думать начинаем вскоре У северного моря, среди тьмы.[1]   Некоторое время мы молчали. — Спасибо! — произнёс Поэт шёпотом. — Не думал, видит Бог, что спустя полтора века кто-то ещё будет помнить мои жалкие вирши. — Они переживут и Вас, и меня. Но, говоря откровенно, эта Ваша поэма достаточно безотрадна. Скажите правду: действительно ли м-и-р в-ъ-я-в-е н-и-щ? Действительно ли в нём нет ни радости, ни любви, ни света? — Я говорил о том, каков мир, освобождённый от лжи наших ожиданий. И да, он именно таков. Мир в страдании. — То есть лежит во зле? — Зачем непременно «во зле»? Я не моралист, а «зло» предполагает его автора, у меня же нет никакого желания возлагать ответственность за все несовершенства мира на кого-то, если только не возложить её на всех нас. «В страдании» — лучшее описание мира. — Этот взгляд — очень буддийский, но едва ли христианский. — Тем хуже для христиан, — прохладно отозвался Поэт. — Беда в том, что христианство создало слишком радужную картину мира, щедро приписав достоинства Одного всем, кто и пальцем не пошевелил, чтобы обрести эти достоинства. Примерно так мать, хвастаясь успехами взрослого сына, говорит: «Мы недавно получили медаль», хотя какое же это, в сущности, «мы»? В результате мы все вот уже девятнадцать веков живём с описанием мира, которое отличается от того, что есть на самом деле. Поэтому вновь: тем лучше для буддизма. Только не подумайте, будто я — невежественный хам, готовый одним движением руки смести с каминной полки хрупкое наследие моих предков, чтобы после уставить её азиатскими божками! Я не очень хочу быть буддистом, но не очень могу быть христианином. А вообще я думаю, что нет такого поэта, которому бы не было тесно в рамках одной религии, даже той, которую он сам и создал. — Вы знаете Достоевского? Тот однажды сказал, что даже если весь мир и вся истина пребудут с одной стороны, а Христос — с другой, он предпочтёт остаться со Христом, нежели с истиной. — Я знаком с Достоевским. Что же до Христа, то с этим достойным джентльменом я незнаком, — коротко ответил Поэт. — Христос — не только джентльмен, Он — не только человек. Он ещё и Господь, — возразил я. — Что же, если Он — Господь, то должен быть единым с истиной, и тогда это противопоставление ложно. Если же Он н-е един с истиной, я в любом случае предпочту остаться на стороне истины, которая слишком редко видима в этом мире, чтобы пренебрегать ею. — Не кажется ли Вам, что люди в наше время творят из истины кумира, ведь истина сама по себе, без милосердия — ещё не Бог? — Слова Паскаля, если не ошибаюсь? — откликнулся Поэт. — Очень хорошо и правдиво, но, видите ли, истина не сочетается с милосердием механически. Они соединяются внутри человека. Вы говорите про дешёвые истины, а я — про дешёвое милосердие. Или, может быть, про дешёвую религиозность, что почти одно и то же. Дешёвая религиозность оставляет во рту неприятное послевкусие, она — та самая тепловатая субстанция, которую ангел Откровения хочет извергнуть из уст своих, потому что она ни холодна, ни горяча. Мы слишком грешили ею в наш век, а вы, прополаскивая рот от вкуса дешёвой религиозности, упразднили веру почти целиком. — Вероятно, не только её? Если миру уже в 1867 году, как говорит Ваша поэма, не хватало радости, любви и света, в 2018 году их, наверное, не стало больше? — Я полагаю. — А есть что-то, чего нашему времени не хватает больше всего? Есть что-то, что в наши дни со сравнению с вашими явно уменьшилось? — Безусловно. — Что же это? Поэзия? Милосердие? Женственность? Поэт помотал головой: — Стыд. Вот наиболее точное слово. — Стыд? — удивился я. — Как странно… Именно стыд, а не сострадание, например? — Сострадания у вас хоть отбавляй. Кому вы только не сострадаете: животным, детям, проституткам. Правда, ваше сострадание чудесным образом перестаёт работать в отношении взрослых людей и порядочных женщин, и, правда, стоит оно достаточно дёшево, как я уже сказал, но это совсем другой разговор. Нет: именно стыд. Стыд как ощущение того, что в вашей жизни есть некое Высшее присутствие, что часть этого присутствия — в вас самих, что какие-то дела рядом с этим высшим присутствием не то чтобы греховны — жалкое и затасканное слово, — но вторичны, мелки, неполноценны и малозначимы. Настоящего стыда не вполне доставало уже и нам, конечно. Знаете, в чём состоит предназначение Поэта? Совсем не в том, чтобы говорить о Красоте, и тем более не в том, чтобы говорить красивыми словами. Оно — в том, чтобы постоянно будить в людях стыд как чувство Высшего присутствия. Задача, требующая, кроме прочего, всего наличного мужества. Не знаю, правда, годится ли это слово… — Вы говорите так, словно всякий поэт обязан быть кем-то вроде пророка. — Не обязан, но мы с вами, вероятно, вкладываем разный смысл в слово «Поэт», — откликнулся собеседник. — Люди вообще делают это постоянно и применительно ко всем словам, а потому постоянно лгут друг другу. Дать на секунду возможность почувствовать на лице солёный ветер правды и свежий вкус слов — тоже задача Поэта. Иногда сила движения ума Поэта такова, что действительно взывает к жизни целую религию. Боюсь, Европа однажды застонет от ревностных читателей одного Поэта, писавшего на арабском языке… — Вы Магомета имеете в виду? — Кого же ещё? А иногда, — мы уже поднимались вверх по лестнице, — эта сила создаёт… — …Отдельный мир? — Нет, но что-то вроде сегмента внутри существующего. Представьте, что… Впрочем, — оборвал он себя, — эти опыты заканчиваются у всех по-разному, и вовсе не всегда безобидно, поэтому я умолкаю. И Поэт действительно замолчал: опустившись на скамью, мимо которой мы проходили, он сложил руки на коленях, закрыл глаза и словно стал своей собственной статуей. Не желая мешать его поэтической медитации, я тихо удалился. [1] Пер. Вланеса
Free reading for new users
Scan code to download app
Facebookexpand_more
  • author-avatar
    Writer
  • chap_listContents
  • likeADD