…Я почти уверена, что ты не зайдёшь в ванную; но однажды – всё-таки, совершенно не смущаясь, заходишь. Тебя вообще редко смущает что-то бытовое, но сейчас это подчёркнутое, демонстративное не-смущение.
Щёлкнув кнопкой смыва, очень спокойно и собственнически смотришь на меня – голую, покрытую клочьями пены. Тщательно, от запястий до кончиков пальцев, намыливаешь руки, смываешь мыло, промокаешь ладони махровым полотенцем, – всё делаешь неторопливо, поглядывая на меня. Взгляды резкие, точно укусы; почти чувствую кожей, как они жгут. Выходишь, напоследок огладив глазами мои потяжелевшие от воды волосы.
Я наспех заканчиваю омовение и выбираюсь из ванны; от возбуждения кружит и несёт куда-то, будто я поскользнулась на мокром полу и падаю-падаю-падаю, – Люцифер падал так же долго, когда перестал быть самым прекрасным Господним ангелом.
– Чего ты там возишься?..
– Вытираю пол, мой господин. Залила.
– Брось, всё высохнет. Иди сюда.
Когда я выхожу, коньяк уже разлит по кружкам и разбавлен колой, а ты сидишь на диване с прежним грустно-задумчивым видом, привалившись спиной к стене.
Пока пьёшь, ты отставляешь мизинец. Помню эту твою изящно-позёрскую привычку. Вопросительно заглядываю на кухню; ты, поморщившись, взмахиваешь рукой.
– Ничего не приготовил. Скотина я негостеприимная… Прости, но что уж поделать! – вздыхаешь. Застываю, слегка шокированная: ты так давно не говорил мне «прости», да ещё искренне, что это смахивает на слуховую галлюцинацию.
– Я могу пельмени сварить… хотя бы. По-быстрому. Или что ещё у тебя есть?
– Потом-потом! Всё потом… Возьми на кухне «Доширак». И нарежь колбаски, – помолчав, забавно-деловым тоном добавляешь: – Вообще весь холодильник в твоём распоряжении, но ассортимент там небогатый.
– Да, мой господин.
– Помочь тебе?
– Не надо, – исчезаю на кухне, пряча глупую улыбку: мне отчаянно нравится слышать от тебя «возьми» и «нарежь» – без «пожалуйста». – Я сейчас.
– Погоди…
Киваешь на кружки; подхожу и нерешительно беру со стула одну. Сувенирная, с пестроголовым храмом Василия Блаженного, похожим на огромную матрёшку с куполами. Смотрю на тебя в лёгком недоумении: насколько я знаю, ты был в Москве только однажды, в короткой командировке, и там у тебя уж точно не было бы времени на покупку памятных кружек. И даже если бы было, ты бы вряд ли выбрал такую – с храмом. Ты смотришь на религию с почтительной дистанции – слишком почтительной, чтобы тиражировать её на попсовом конвейере обиходных вещей.
– Бывшая подарила, – неохотно отвечаешь на мой безмолвный вопрос. – Вот последняя, здешняя. Ну, которая «слишком верующая».
– Да, я поняла. – (Мне сразу хочется взять другую кружку – но их всего три, и это, наверное, будет выглядеть грубовато). – Пьём?
– Пьём! – (Кружки сталкиваются, тихо звякнув. Наши пальцы не соприкасаются; жаль. С непонятной жадностью смотришь мне в лицо; глотаю сладко-горький холод и кашляю). – За то, что… ты приехала. Это всё очень странно, и не знаю, хорошо или плохо… Но это произошло. И ты здесь. Я правда хочу пить за это.
От волнения снова не могу смотреть на тебя.
– И я тоже. Очень сильно хочу.
– Крепко намешал?
– Немного крепковато.
Вздыхаешь и убираешь уведомление о чьём-то сообщении в телефоне – не взглянув на текст.
– Привык уже один пить… Если хочешь, говори – перельём. И ещё… – (С печальной улыбкой смотришь, как я сдвигаю на край стула наушники, стопку рублёвых монеток и ещё какую-то мелочь. Инстинктивно меня уже тянет наводить здесь порядок. Пока, правда, не очень-то представляю, с чего начать). – Быстрее там заваривай нам дошираки. У меня какая-то жёсткая потребность быть с тобой… Странно: вот пока ты ехала, особо и не чувствовал этого. А сейчас чувствую.
– Да… Так бывает.
Не знаю, что ещё ответить. Ты выглядишь таким потерянным – хочется обнять тебя, намочив своими волосами: стереть ими хотя бы верхние слои твоей печали, чтобы ярче сверкала суть.
Не осмеливаюсь. Что прежде, что теперь – мне трудно осмелиться тебя обнять.
Исчезаю на кухне. Она просторна, но на полу и столе мерцают жирные пятна, сковорода выглядит так, словно её не мыли пару месяцев, а подоконник, на котором расставлены по-холостяцки немногочисленные тарелки, сер от слоя пыли. Раньше ты не был так неопрятен в быту; тревожный знак. Предстоит много работы, но меня это радует. Во-первых, будет чем заняться, пока жду тебя со службы. Во-вторых – возможно, свет от чистого дома хоть немножко развеет темноту, к которой ты так плотно прирастаешь сердцем.
Возможно. Я могу только надеяться.
Когда снимаю крышки с пластиковых коробочек и от жёлтых завитков лапши поднимается пар, остро пахнущий специями, моё тело вдруг вспоминает, что, на самом-то деле, голодно. Лапша быстрого приготовления – пища, давно забытая мною и вычеркнутая даже из списка того, что потенциально можно хотеть.
Впрочем, рядом с тобой меня всегда начинает тянуть к чему-то запретному.
– Неправильно ты всё делаешь, Тихонова, – с ворчливой ласковостью замечаешь ты. – Лапшу надо есть с мазиком! Возьми в холодильнике.
Хотя образ и без того жирной лапши, поливаемой майонезом, слегка пугает меня, приношу из кухни пухлую упаковку. Когда ты подносишь её и к моей порции, улыбаюсь и качаю головой.
– Спасибо, я лучше без. Слабенький желудок.
Укоризненно вздыхаешь.
– Эх, всё-таки никогда ты не была настоящим студентом! Самое идеальное – это дошик с мазиком и нарезанной сосиской. Вот это просто мм!.. – (Зажмурившись, по-гурмански щипаешь воздух – на какой-то итальянски-французский манер). – Слабенький желудок, не слабенький – всё равно тебе спасибо скажет.
Давлюсь смехом, обжигаясь горячей лапшой.
– Ну да, звучит как-то… И чуть противно, и соблазнительно. Возможно, когда-нибудь решусь.
– Противно? Дурочка ты, Тихонова… – с полминуты молчишь, глядя куда-то мимо меня, в темноту за окном. – Как добралась-то? Как сто тысяч пересадок?
– Всё хорошо. И совсем не сто тысяч.
– Да всё равно… Измучилась, наверное.
– Нет. Мне даже понравилось к тебе ехать. – (Не знаю, признаваться ли про Грааль. Вряд ли стоит: в твоих глазах я и так уже достаточно сумасшедшая). – Горы ваши, леса… Настоящее путешествие за сокровищем.
– За сокровищем… – (Улыбаешься – не могу понять, едко или просто грустно – и доедаешь лапшу. Ты всегда ешь довольно аккуратно, но как-то очень вкусно и заразительно. Мне нравится ужинать с тобой – давно утраченный тёплый уют. Так же уютны, наверное, только трапезы с мамой). – Ольга твоя про меня случайно не спрашивала?
– Таксистка? Спрашивала. Всё стандартно: офицер ли, контрактник ли… Не переживай, я ничего лишнего не сказала.
Дёргаешь плечом.
– Так я же вроде говорил, что не против. Сначала и сам метался, но…
– Ну, мало ли: слухи.
– Да плевать на слухи! Здесь только этим все и живут… Ты, не ты – всё равно какая-нибудь грязь да выдумается. – (Подливая себе коньяка, киваешь на мою кружку). – Ты совсем не пьёшь.
– Пью-пью! – (Поспешно делаю несколько мелких глотков; по жарко-щекочущей слабости, быстро охватившей тело, понимаю, что это было ошибкой). – Да, ты рассказывал мне. Но всё-таки…
– Рассказывал, но ты вряд ли осознаёшь, насколько тут всё мерзко! В здешнем менталитете. – (Менталитет – ещё одно твоё любимое слово. У тебя оно значит гораздо больше, чем вообще в языке: нечто вроде духовно-интеллектуального облика и образа жизни сразу). – Иногда, знаешь, кажется, что людям тупо нечем больше заняться – только обсуждать, кто с кем трахается.
– Ну, может, так и есть? – робко вставляю я. – Здесь ведь и правда, видимо, нечего делать в свободное время. Глушь есть глушь, хоть и живописная. А мыть кости всегда увлекательно, особенно людям такого круга.
– Кто, когда, как именно… То смешно, то отвратно! – (Говоришь всё быстрее и нервно жестикулируешь: опьянение подкрадывается к нам обоим, и есть что-то иллюзорно-волшебное в предвкушении каждого следующего шага. Комната будто становится светлее и ярче; я допиваю свою кружку до дна). – Вот представь: женился я, к примеру. На любой женщине – неважно. Ну, пускай на тебе. – (Внутри что-то сладко вздрагивает – но я киваю, стараясь сохранить невозмутимый вид). – А тут один мужичок в посёлке – ну, видела же посёлок, да?.. тут прямо сразу за забором он начинается, у меня вон балкон на него выходит, – один мужичок продаёт молоко. Домашнее, в смысле: корову держит. И вот говорю я жене: ты сходи к нему, купи молока пару банок. Пока я дежурю в смене, допустим. Она идёт, покупает – ну и, естественно, на пять-десять минут заходит к нему в дом. Правильно? Правильно. И, как ты думаешь, что мне могут сказать на следующий день?.. – (Выдержав драматическую паузу, хлопаешь в ладоши). – Что он её выебал! Ещё и подробно распишут, как именно! Со ссылками на источники: он, мол, прихвастнул тёте Люсе, а тётя Люся работает в столовой и рассказала какому-нибудь прапорщику, а этот прапорщик передал – ну, неважно, пускай Шилову. А Шилов есть Шилов, сама знаешь.
– Это который у вас, эм, местный дурачок?
– Ну да, да! Хорошее определение… В общем, Шилов подходит ко мне с вот такущими от любопытства глазами и выдаёт: слушай, а правда, что Петрович жену твою того?.. И это будет так спокойно – как будто спросит, который час. Вот отвечаю! И что говорить?! Будь я в нормальном месте, в адекватном социуме – в универе, например, – он бы просто получил по роже. По крайней мере, психологически. А может, и буквально – потому что отвечать надо за такие слова. Мужчина должен это понимать! Здесь – нет. Абсолютно никаких границ, никаких принципов. Никаких табу. Если я заору в ответ на Шилова или хотя бы потребую, чтобы он извинился, – прав будет он, а не я. Понимаешь? Вот что добивает! – (Жадно пьёшь ещё). – Я долго не мог это принять… Да что там – и сейчас не совсем могу. Вроде и стараюсь с юмором относиться, а вроде и…
Растерянно замолкаешь.
– Думаю, и не надо принимать, – осторожно, но твёрдо говорю я. Твёрдость, правда, даётся непросто: меня потихоньку продолжает «уносить». И ещё – трудно рассуждать здраво, глядя, как блестят твои губы, влажные от коньяка с колой. Наверное, сейчас они сладкие на вкус. – Иначе есть риск со временем стать таким же, разве нет? Я понимаю, что сложно, но… На твоём месте, наверное, пыталась бы как-то абстрагироваться. Если людям нравится жить по-свински, ты не сможешь им помешать.
Ухмыляешься, чиркнув по мне зелёным лезвием взгляда.
– Как это не смогу?! Я же бог, Тихонова – забыла? – (Смеёшься коротким бесшумным смехом – с той же горькой, пугающей меня самоиронией. Ты нечасто смеялся так раньше). – Я должен наставлять смертных на путь истинный… Хотя где мой путь истинный – непонятно.
У меня вновь тоскливо сжимается сердце – словно в предчувствии беды.
– Пути Господни неисповедимы. Выходит, и твои тоже, раз ты бог.
Смотришь, молча прищурившись, и со вздохом тянешься к пачке сигарет.
– Да уж. Мои точно неисповедимы… Тебе, наверное, немножко обидно?
– Обидно? За что?
– Ну, ты приехала, а я весь такой уныло-рефлексирующий… Как обычно, в общем-то. Осмысляю своё дерьмо. – (Улыбаясь, вертишь в пальцах сигарету; почему-то не закуриваешь). – Я очень рад тебе. Правда. Но сегодня такое настроение. Очень хочется всё обдумать: что было, к чему пришёл… Как оказался в этом болоте и как вылезать отсюда после контракта… И смогу ли вылезти. Хочу разобраться, а в итоге только сильнее запутываюсь. Как-то всё… обострённо. Не знаю, связано ли это с твоим приездом. Скорее да, чем нет.
– Да, бывают такие дни… или, скорее, ночи. Мне совсем не обидно. Сказала бы: успокойся, не думай об этом, – но… Сегодня, пожалуй, нужно подумать. Если уж думается.
Молчишь пару секунд; потом вдруг встаёшь и протягиваешь мне сигареты.
– Постоим на балконе, Юль? Будешь?
– Н-нет. Если можно… Я не курю. Но выйду с тобой, конечно.
В твоём взгляде появляется весёлая злость. Это пугает и приятно будоражит одновременно.
– Ага, значит, со мной не куришь, а с каким-то геем, до которого поздновато дошло, что он гей, – курила? Помню я это место из твоих «писем в армию».
Неужели ревность?.. Впервые слышу её от тебя по этому поводу. Кусаю губы, пряча улыбку. «Письмами в армию» ты шутливо называл мои длинные сообщения – в ту пору, когда мы снова стали общаться, этой зимой. Сообщения с историями про ангелов и чертей, через которых я шла, когда не надеялась, что смогу обрести тебя снова; шла, спотыкаясь в темноте, тщетно надеясь побороть тягу к смерти. Про мои падения и потерянные мытарства.
Об одном мытарстве было особенно страшно тебе рассказывать. Но именно в нём я должна была покаяться в первую очередь, припадая к твоему алтарю.
– Попробовала по пьяни. Один раз. В целом-то я не курю и…
– По пьяни и один раз – прекрасные оправдания, Тихонова! Всегда ими пользуйся, – перебиваешь, уже не скрывая раздражения; мне становится не по себе. – Пойдём. Только накинь что-нибудь, а то замёрзнешь.
*
(Несколько лет назад
– …В такой ситуации, по-моему, для начала надо разобраться, чего ты сам хочешь. Ты добиваешься, чтобы она соответствовала каким-то твоим требованиям, она пытается им соответствовать – и ты находишь что-то ещё, что тебя не устраивает. Замкнутый круг.
Я сама чувствую, как фальшиво звучат мои слова, и скорее выплёвываю их, чем произношу, – хотя голос звучит очень ровно. Вопрос опыта. Я на своём месте – я должна быть твоим другом и психологом, святой и исповедницей. Иногда меня выкручивает от животной боли, но я не имею права менять тропу: ты всегда не один и не идёшь навстречу моим чувствам, хотя уже о них знаешь. Тебе служат другие рабы и другие бабочки.
Иногда мне кажется, что я умираю.
Ты вздыхаешь. Сидишь напротив; мы в «нашей» пиццерии, и за окнами заходится в истерике ноябрьский сибирский мороз.
– Да в том-то и дело, Юль. Я не могу разобраться. Не понимаю, чего хочу.
Разглаживаешь салфетку, будто она недостаточно ровно лежит. Сегодня ты в фиолетовом; тебе идёт, как королевский пурпур. Король умер – да здравствует король. В твоём случае это фраза об одном и том же человеке: тебя треплет жизненными бурями, а ты снова возрождаешься и снова страдаешь – и с упрямством фанатика ищешь новых бурь. В этом мы похожи. Или, может, ты заразил меня своей вечной болью; может, я уже причастилась её, как хотела сама?..
– Раньше думал, что понимаю, а теперь… Точно нет. Метает из стороны в сторону: то кажется, что нужно за Настю держаться, а то – вроде бы и зачем? Ведь в ней много того, что я не принимаю и никогда принять не смогу. Вот спроси меня сейчас: не жалею ли я о том, что снова у нас что-то закрутилось? И то не смогу ответить. Не знаю, и всё тут!
– Так, может быть… Приостановиться и подумать? Чтобы лучше понять.
Кисло усмехаешься, складывая салфетку вчетверо. Я в такие моменты обращаюсь с салфетками менее уважительно – рву на мелкие кусочки. «Деструктивные тенденции», как выражается мама. Она лингвист и, в отличие от непутёвой дочери-литературоведа, любит точную терминологию.
– Да сколько можно «приостанавливаться»? Не первый год с ней нервы друг другу треплем… Я вот ещё и изменяю. Надо уже что-то решать. И самому погано так жить, и по-другому не получается.
Набираю в грудь побольше воздуха. В конце концов, когда-то нужно спросить об этом. Я храбрая и справлюсь. Я с первого раза и на максимальный балл сдаю работы по морфологии, исторической грамматике и античной литературе – пока весь поток с четвёртой-пятой попытки добирается до хиленького «удовлетворительно». Мой старый профессор аплодирует мне после докладов на семинаре, с пушкинской лукавинкой улыбаясь в усы. Когда профессиональные переводчики-синхронисты слушают, как гладко, грамотно и связно я перевожу, потея от напряжения в громоздких наушниках, они советуют мне ехать в Москву и «строить там карьеру».
Всё это куда проще, чем говорить с тобой.
– А ты… любишь Настю?
Молча смотришь на меня пару секунд, склонив голову набок.
– Ну да. Люблю.
Весьма буднично и устало звучит. Почему-то я чувствую облегчение.
– Просто, если любишь человека… в нём не может постоянно что-то не нравиться. Разве нет? Я хочу сказать… извини, если лезу не в своё дело, но надо ли так себя насиловать, раз уж…
– Юль, я тебе много раз уже говорил: «не твоего дела» нет. Тебе я могу сказать абсолютно всё, и никакой вопрос не покажется мне наглым.
Твой взгляд смягчается; приподнимаешь брови, подбадривая меня.
– Я имела в виду… – перевожу дыхание. – Если эти отношения для тебя уже только в тягость – а наши разговоры это доказывают, – то есть ли смысл тащить их дальше? Настя же тоже страдает, видя, что… как будто бы недостойна тебя. Наверняка думает, что надоела, или что-то вроде того. Не лучше ли объяснить всё честно? Я понимаю, есть… тёплые чувства, желание, привычка, ещё что-нибудь, но…
Перебиваешь:
– Есть ещё и ответственность. Вот это для меня важно.
– Ответственность?
– Да. Я – мужчина, и я несу ответственность за всё, что было, и всё, что есть. – (Вздыхаешь; скорбно-нервные складки проступают у твоих губ). – Как бы сильно ни косячила Настя, ответственность на мне. И обрывать всё только потому, что мне, видите ли, больше не хочется или я привык… Не по мне это как-то. К тому же я не могу уверенно сказать, что она мне не нужна.
И что нужна – тоже не можешь. Эта реплика остаётся внутри меня – там, где после твоего вялого «Ну да. Люблю» немного ослабляется хватка холодных щупалец.
Совсем немного. Потому что я знаю Настю – её тёмные глаза, мягко мерцающие добротой, женственную округлость её тела, тихий музыкальный смех, ямочки на щеках. Она очень спокойно говорит и двигается, её пышные бёдра рано готовы к материнству; всё это так непохоже на мою невротичную худобу. Знаю, как покорно и преданно она смотрит на тебя; каждый твой строгий взгляд – даже не строгий, а просто слегка недовольный или озабоченный, – действует на неё, как хозяйский окрик на собаку. На твой последний день рождения она испекла тебе торт в форме сердечка – а я подарила чёрный кожаный ежедневник, который мгновенно тебя очаровал. Превосходно исполненные роли Девушки и Лучшей Подруги; невидимый сценарист может собой гордиться. Ты остался с ней на ночь в той съёмной квартире, где отмечал, – а я убежала в январскую метель и долго, до темноты, металась по улицам: не могла вызвать такси от бессильных слёз.
Слёзы, тем не менее, были выпущены только после того, как за мной захлопнулась дверь подъезда: вечер прошёл безукоризненно. Во всех отношениях милый вечер. Глядя на меня, Настя порой улыбалась с восхищением: своими рассказами обо мне ты настроил её как следует.
Знаю, что мне никогда не стать такой, как она. Никогда не подарить тебе сладкий, как торт в форме сердечка, покой, – лишь моря чернил да больную, страшную осмысленность каждого вдоха.
– По-моему, оба человека ответственны за то, что между ними происходит. Ты же не можешь тащить всё один. Неподъёмный груз.
Усмехаешься, глядя на меня с какой-то щемящей нежностью.
– Вопрос не в том, могу ли. Я просто должен, и всё. Я не умею по-другому… Знаешь, – (отставляешь пустую тарелку и, скомкав, швыряешь туда салфетку, которую так заботливо складывал), – иногда мне хочется, чтобы всё было просто – вот как у Володи. Помнишь Володю?
– Помню, конечно.
Твой смешливый и застенчивый черноглазый друг с необычайно глубокими познаниями в географии. Однажды ты устроил нам прогулку вчетвером – ты, он, я и Вера, – и, пока Вера страдала, тщетно вспоминая столицу Мадагаскара и самый высокий в мире водопад, а Володя простосердечно думал, что развлекает её своими импровизированными викторинами, ты изливал мне душу, рассказывая о какой-то Яне, которая «манила тебя как женщина, но отталкивала как человек».
Не знаю, кому было неуютнее всех на той прогулке. Наверное, всё-таки мне.
– Так вот, у Володи всё максимально просто. Он всех этих моих копаний вообще не понимает! – (Тепло улыбаешься; когда ты говоришь о двух-трёх ближайших друзьях, твоя улыбка становится лучисто-тёплой – настолько, что согревает даже меня в моём хроническом отчаянии). – Когда я ему что-нибудь такое вываливаю, он может только плечом вот так дёрнуть и сказать: «Ну, если ты её любишь – будь с ней! А если не любишь – не будь». Я начинаю что-то там объяснять ему, распинаться про свои душевные нюансы – а он посидит вот так же, похмурится и выдаст что-то в духе: «Ну, если считаешь, что должен – будь с ней и не твори херню. А если всё-таки думаешь, что не должен – не будь! Чего мозги-то себе зря иметь?» И – всё!.. – (Широко разводишь руки в стороны, словно спрашивая: ну, вот и что тут поделать?.. Когда ты говоришь о Володе, я часто не сразу улавливаю, чего больше в твоём тоне – ласковой насмешки или восхищения). – Понимаешь? Я хочу так же! – мурлычешь сквозь дрожащий смех. – Почему не все могут так же?!
– Думаю, так вообще мало кто может. Береги своего Володю.
– Так я и берегу…
Вздыхаешь, и над нашим столом повисает непривычно натянутое молчание; ты в раздумьях покусываешь губу. Вдруг вкрадчиво произносишь:
– Юль…
– М?
– А салфетки-то причём?
Вздрогнув, смотрю на свои руки. Между ними лежит лохматая бело-красная горка: три-четыре салфетки уже превратились в клочки. Я действительно не заметила; можно всерьёз испугаться.
Странно, что я не боюсь.
– Нервничаешь? – тихо и чувственно, почти полушёпотом, спрашиваешь ты.
Даже если бы до этого я не нервничала – от такого твоего голоса точно бы начала.
– Н-не знаю. Задумалась.
Киваешь сам себе, будто на что-то решившись, и хищно улыбаешься. Наверное, именно так улыбается рысь в своей рысьей душе, почуяв захромавшего оленёнка.
– А ты когда-нибудь пробовала коньяк?
Тревога. Сердце пропускает удар, а потом частит пулемётной очередью. Ты сказал всего одну фразу – донельзя простую, – но я чувствую в ней повод пойти ва-банк.
Ведь и лорд-некромант, Повелитель Хаоса из моих фэнтезийных романов, когда-то впервые попробовал свои дурманящие снадобья, не так ли?..
– А ты как думаешь? – (Улыбаюсь, плотоядно поглядывая на оставшиеся нетронутыми салфетки. Ты тем временем плотоядно поглядываешь на рыженькую официантку). – Нет, конечно.
Когда официантка скрывается в кухне, щуришься с недоверчивым смешком:
– Почему «конечно»? Вискарь с колой точно пробовала – я видел!
– Ну да, в компании. Коньяк – это очень дорого… Да и крепко для меня.
– Его же и пьют по чуть-чуть, если чистым. Как и виски. И тоже можно найти недорогой. Хотя я тут решил, что не грех иногда и пошиковать…
– Ещё бы, с твоих-то трёх повышенных стипендий. Или сколько их сейчас, четыре?
Ухмыляешься не без самодовольства.
– Именно повышенных – три… Знаешь, я, само собой, в алкоголе не разбираюсь, – (заговорщицки подаёшься вперёд), – но вот недавно с пацанами распробовал и прям… проникся. У него такой интересный вкус – какой-то не то чтобы пряный или древесный, а… – (Неопределённо шевелишь пальцами в воздухе). – Не знаю. Именно интересный. Играет, как вино – только крепче вина и не кислый. Думаю, тебе бы понравилось.
– Предлагаешь?
Стараюсь, чтобы голос не дрожал. Я не знаю, чем закончится этот вечер, – и не хочу знать. Но что-то тёмное, жуткое во мне – моя чернильная тень, реальное зло из твоих полурэповых стихов и колдовское зло из моих романов – навязчиво шипит: шанс.
Шанс – на что? Переступить ещё одну границу, чтобы было больнее?
До конца стать твоей бабочкой?..
Серьёзно киваешь.
– Да. Мне кажется, сегодня стоит. Если тебе не понравится – просто не продолжай, и всё. Ладно?
– Ладно.
– Почему ты… так смотришь?
– Как?
– Не знаю. Не как раньше.
Опускаю глаза.
– Трудно привыкнуть к тебе такому… к тебе без твоего табу на алкоголь. И ещё… Если честно, мне страшновато.
– Страшновато пить со мной?
– Да.
– Я понимаю, – произносишь тихо, с бархатной хрипотцой. В твоём лице столько боли и – проклятье – чего-то наподобие жалости, что я убеждаюсь: действительно понимаешь. – Потому и не настаиваю. Это лишь предложение. Подумай ещё.
Высокое, книжное лишь вместе только. Это так по-твоему. Несмело улыбаюсь.
– Давай. Но я заплачу за себя, можно?
Осуждающе цокаешь языком.
– Юль, ну ты же знаешь, что нельзя! Столько лет – и никак не привыкнете, Профессор, в самом-то деле…
Посмеиваясь, ты уходишь в другой зал, к барной стойке, и я вдруг чувствую, как горят лицо и тело. Рядом с тобой необязательно пить, чтобы опьянеть. Вздохнув, принимаюсь за выжившие салфетки.
Ты перекидываешься парой фраз с девушками, сидящими за столиком поближе ко входу; слышу это, не оборачиваясь. Они хихикают в ответ. Твои шаги по-рысьи тихие, почти бесшумные, к тому же их совершенно заглушает музыка, но я всем телом ощущаю, как ты приближаешься. Что-то сегодня с хрустом надламывается во мне – и, когда ты приносишь два пузатых бокала золотисто-коричневого коньяка и, напряжённо улыбаясь, садишься напротив, я понимаю, что.
Я хочу пустить всё на самотёк. Впервые в жизни – по-настоящему хочу. Я – Макбет, готовый на у******о; художник Бэзил, застывающий у мольберта при виде Дориана Грея; Жанна Д’Арк, восходящая на костёр. Нет, вздор: я – больше, чем каждый из них. Под звон столкнувшихся бокалов я отпускаю себя.
Подносишь бокал к губам; их уголки чуть подрагивают, пока ты изучающе смотришь мне в лицо, измеряя градус моего смущения. В сочетании с фиолетовой тканью твоя кожа кажется золотисто-бронзовой – почти цвета коньяка.
– Я предложу тост, ты не против?
– Я за. Ничего не приходит в голову.
– Ну… За то, что Юля пьёт со мной! Дожили оба до двадцати лет – и всё-таки это случилось. Зря ты смеёшься! – (Стреляешь в меня укоризненным взглядом поверх бокала. Твои длинные пальцы нежно, но крепко обхватывают стеклянную ножку (мизинец, разумеется, отставлен); их линии чётко выделяются на хрупко-прозрачном фоне; меня по новой бросает в жар). – Для меня это событие. И, между прочим, большая честь.
– Хорошо. Для меня это тоже событие, если серьёзно… – (Вдыхаю аромат, настойчиво вьющийся над бокалом. Терпко и странно, как ты и говорил – на стыке горько-древесного и сладко-шоколадного). – Ох.
– Правильно, сначала нужно понюхать! – оживившись, покачиваешь коньяк в бокале. – Потом немножко попробовать языком… Смотри, сейчас буду выпендриваться и изображать аристократа!
Ты и правда сначала вдыхаешь запах, пробуешь и только после делаешь глоток. Твои движения мучительно-чувственны; замечаю на миг мелькнувший розовый кончик языка. Почему-то он представляется мне не мягким, а тонким и острым, как жало, – возможно, по ассоциации с твоими тонкими губами; сжимаю колени под столом – внизу живота что-то тянет и сводит от желания, и больше я не запрещаю себе чувствовать это. Молоко и мёд под языком твоим…
– Ну? Теперь ты.
Пробую и кашляю: вкус оказывается ещё мелодичнее и богаче, чем запах, но жжёт горло крепостью. Ничего страшного; мне даже нравится, что жжёт. Это моё посвящение. Инициация – как любит говорить Евлампия Леонидовна, одна из видных профессоров на нашем факультете и дама со склонностью к моральному садизму. Она очень нравится мне, и вряд ли это случайность.
– Закуси! – (Заботливо пододвигаешь ко мне тарелку). – Такое крепкое лучше закусывать… Его очень вкусно пить с шоколадом – купить плитку? Или, может, ты какой-нибудь тортик хочешь?
– Нет-нет! – поспешно восклицаю я, и твоя рука, уже метнувшаяся к карману с банковской картой, останавливается. – Всё хорошо. Я… мне нравится так. Спасибо тебе.
Моё «спасибо» звучит глубоко – глубже, чем я планировала. Прищурившись, пододвигаешься ближе вместе со стулом.
– Сейчас это… было «спасибо» за коньяк и предложенные сладости или?..
– Или, – тороплюсь перебить, пока ты не подобрал слова. Улыбаешься.
– Я так и подумал… Знаешь, я, наверное, должен извиниться.
– Извиниться?
– Да. Мы редко видимся в последнее время… Да и переписываемся мало. И оба понимаем, что это моя вина, – прерывисто вздыхаешь. – Я… не желаю и не могу оправдываться. Мне нечем оправдаться. Просто хочу, чтобы ты знала, что я скучаю по тебе и нуждаюсь в тебе по-прежнему… Может, даже больше, чем раньше. Но… – (Покачав бокал в ладонях, опускаешь его на стол). – Не хочу… замарать тебя той жизнью, которую стал вести. Замарать и… напугать. Всё стало хуже, Юль. Я иду на дно. Всё стало очень плохо. А ты… как озеро. Знаешь, вот после мутной воды – всей в иле, может, даже в мусоре – чистое, светлое озеро под солнцем… Вот, это ты. Это я чувствую, когда говорю с тобой. И особенно – когда мы встречаемся. Мне как будто… легче дышать.
– И теперь это тяжело? – тихо спрашиваю я.
Смотришь на меня в упор. В зелени твоих глаз дрожат блики от лампы.
– Как ты догадалась? Хотя о чём я, – грустно усмехаешься. – Это же ты… Ты так меня знаешь. Да, теперь это тяжело. Теперь я чувствую, что… недостоин твоего света. Что слишком грязен для озера. Это острее, когда я рядом с тобой. Это чувство… мерзотности от самого себя. И то, как ты относишься ко мне… Я чувствую, что не стою этого.
– Я знала, что происходит нечто подобное. Но что всё настолько плохо – не предполагала. Ты не должен так думать, Дима, потому что все эти «недостоин» и «мерзотность» – абсолютная чушь! – (От волнения голос звучит смешно и тонко, но сейчас это мало заботит меня. Гораздо больше заботит, что ты ко мне очень близко – ближе, чем обычно, – и я купаюсь в тепле твоего тела, хоть мы и не соприкасаемся). – Я не так воспринимаю тебя. Я не смогла бы тебя так воспринимать, даже если бы мне вдруг захотелось. Всегда была лучшего мнения о тебе – самого высокого мнения, – и ты это знаешь. И дело даже не в том, что… – (Надо сказать это вслух; пересиливаю себя). – Не в том, что я к тебе чувствую. Просто я вижу и знаю тебя – знаю, какой ты человек. И никакие… аспекты твоей жизни не заставят меня меньше тебя уважать и… – (А вот тут стоп). – И нуждаться в общении с тобой. Многие твои решения я правда не одобряю, это ты тоже знаешь – например, ту же ситуацию с Настей и… другими. Но это твой выбор, и это не должно влиять на…
Твоя ладонь накрывает мою. Остаток моих слов выпивает шелковистый жар твоей кожи; вспыхиваю. Тяжесть твоих точёных золотистых пальцев давит на мои – бледные, покорившиеся; в жадном смятении поднимаю глаза. Не убирай. Пожалуйста, только не убирай руку.
Хочу больше! – кричит моя тень: ей вечно мало блаженства, дозволенного смертным. Зажимаю ей рот.
Если бы ты зажал его мне – этой же ладонью…
– Продолжай, – хриплым полушёпотом велишь ты. Твои глаза заволакиваются незнакомой мне дымкой – туман, скрывающий тропу; вокруг лес, и я бегу, чтобы выжить, но силы покидают меня. Сладкая истома бессилия. Я не могла и представить, как в ней хорошо.
Продолжаю, путаясь в словах. Вскоре бокалы пустеют, и наш разговор становится ещё более сумбурным – но вряд ли из-за коньяка. Хочу раствориться, навсегда пропасть в этой путанице; и ещё – забыть о существовании Насти.
В какой-то момент ты подносишь к губам моё запястье. Нижняя губа чуть припухла, потому что недавно ты покусывал её; верхняя так же тонка и фигурно выписана, как прежде; обе раскраснелись, и видеть их вплотную у моей кожи, полураскрытыми, в ореоле твоего пахнущего коньяком дыхания – прекрасно до непристойности. Замираю, окончательно уносясь куда-то – но говорю, говорю, говорю под твоим неподвижным взглядом: ты ведь приказал мне продолжать.
Касаешься запястья губами. Горячий, влажный кончик твоего языка упирается в мои вены. Всё плывёт в золотисто-коньячном мареве; у меня вырывается стон – как по ночам, на узкой общажной кровати, когда лихорадка снов о тебе особенно жестока.
Но это лучше, чем во сне; это лучше, чем всё. Медленно приспускаешь рукав моего свитера – даже это простое движение жжёт; мне трудно дышать. Покрываешь моё запястье и тыльную сторону ладони мелкими поцелуями – невесомо, едва касаясь губами. Так щекотно-дразняще; что-то внутри скручивается и распускается в унисон с каждым твоим движением – бесовская музыка сфер.
Целуя, ты неотрывно смотришь мне в лицо – почему-то это сводит с ума так, что тянет кричать от почти невыносимого желания. Сама не замечаю, как выгибаю руку, ещё больше подставляя её твоим губам и языку; так нежно-бархатно, жгуче, влажно – хочу, чтобы ты прокусил мою кожу до крови, набросился на меня, был во мне…
– Все твои рассуждения про ответственность… Это же сплошное саморазрушение. Ты вроде бы выделяешься, но всё ради других, ничего для себя… – бормочу, задыхаясь; прикусываю щёку изнутри, чтобы не застонать на всю пиццерию, когда ты вкруговую облизываешь выступающую косточку у меня на руке. Золотое марево окружает нас всё плотнее – коконом; я не знаю, сколько сейчас времени, не знаю, что со мной дальше будет, ничего не вижу, кроме тебя. Кажется – скоро расплавлюсь, растаю лужицей воска у твоих ног; пусть мои крылья почернеют и съёжатся, как листы рукописи в огне. Ты привык звать меня своим ангелом, но я не хочу для себя иного конца. – Ты так сильно себя не любишь… Дима. Нельзя так сильно себя не любить…
– Да, нельзя… – жарко выдыхаешь мне в лицо – как и я, вряд ли понимая, о чём речь; хотя, возможно, – понимая всё же чуть больше.
Мы сидим очень близко и почти соприкасаемся лицами – я не заметила, как это произошло. Сокровенная близость – трепетная, дрожащая, как струна скрипки; наше дыхание смешивается хором с нашими мыслями. На миг решаюсь заглянуть тебе в зрачки – и падаю прямо в ницшеанскую бездну, где не за что зацепиться и не на что уповать.
Ты прижимаешься лбом к моему лбу, и жар возбуждения вдруг перерастает во всеобъемлющий покой. Вокруг нас исчезают звуки и краски; вижу лишь темноту, и в ней – твои полуприкрытые глаза; в тишине звучит твой голос.
– Юля…
– Да?..
– Можно я тебя поцелую?
Молчу несколько секунд – не хватает сил говорить. В конце концов, это только секунды, а мы сейчас в вечности. В вечности, где я дышу твоим дыханием и глажу тебя по щеке и шее, где запускаю пальцы в твои чуть влажные от пота волосы, где мы нежно трёмся друг об друга лбами и носами, замирая перед последней чертой. В вечности, примитивно загнанной в четырнадцатое ноября чёрными столбиками календарей.
Твой гортанно-мурчащий шёпот вновь превращает эту вечность в восхитительное, непоправимое Настоящее.
– Можно? Или… Мне уже очень хорошо. Но… можно?
– Мы не должны, – выдавливаю, лаская мочку твоего уха и проползая рукой ниже по шее, потом – чуть под одежду, где ещё горячее и шелковистее; голова кружится от запаха твоей кожи. В эту секунду мне как-то не приходит на ум, что всё, что уже совершается, мы тоже не должны.
– Да.
– И… мне стыдно перед Настей.
– Да, – проводишь рукой по моей спине, и я выгибаюсь тебе навстречу. – Так можно?..
– Да… Да. Можно.
До последнего не закрываю глаза – твои губы слишком прекрасны, хочу смотреть. Наощупь они удивительно нежные – даже нежнее, чем я думала; нежнее, чем меха, в которые так сладко зарываться лицом; нежнее, чем крылья бабочки. Страшно повредить такую нежность. Страшно – но оторваться нет сил; я раскрываюсь перед тобой, и твой язык правда оказывается острым – напряжённо-жаждущим. Осторожным и вкрадчивым. Искусным, словно смычок дирижёра. Выписывая симфонию, ты входишь всё глубже, играешь мной, пока нам хватает дыхания. Так нежно и трепетно-горячо, так чисто в порочности; жадно приникаю к твоему вкусу, пью терпкость коньяка из твоего рта, пока чёрная бархатистая пустота прячет время и пространство вокруг нас. Только бы не заканчивалось, только бы, только бы… Остановись, мгновение, – будь я Фаустом, дьявол бы искусил меня именно тем мгновением: вечером четырнадцатого ноября. За то, что мой первый поцелуй принадлежит тебе, легко продать душу.
Когда ты мягко отрываешься от меня, закрываю глаза и роняю голову на руки. Ты будто выпил из меня силы. Боль, счастье, страх, смятение, нежность и жажда – всё ушло в сладкую слабость, в хмельное головокружение, в твоё коньячное послевкусие на губах и во рту…
Я никогда раньше не целовалась. И – глупо – не думала, что это так хорошо. Перезрелая дурочка. Мне всегда казалось, что красота поцелуев сильно преувеличена искусством и людским воображением.
Но твои губы и язык – оружие куда грознее воображения и искусства.
В тот вечер я ещё не знаю, что так хорошо – исключительно с тобой. Поцелуй бога нельзя сравнить с поцелуем смертного. Поцелуй бога ни с чем не перепутать. Раз познавший его уже не найдёт покоя.
Но в тот вечер я ещё не знаю – не знаю почти ничего. Вопреки всей своей филологической образованности.
– Я всё испортил? – тихо спрашиваешь ты.
…Позже, в закутке у входа в моё общежитие, мы целуемся ещё и ещё – жадно и долго, игнорируя грохот двери и шаги присыпанных снегом студентов, то и дело снующих мимо. Я не смела и надеяться, что ты захочешь ещё, что тот поцелуй будет не единственным; все можно и нельзя сметает огненным шквалом – я могу только постанывать под горячим влажным напором твоего языка, пока ты прижимаешь меня к стене, ненавидеть мешающую плотность курток, судорожно цепляться за твои плечи, чтобы не упасть, упиваться вкусом твоих губ – наглее, чем в собственных грёзах. Твой язык тоже наглее, чем там, – наглее и изощрённее; все его толчки, вкручивания, атаки и отступления отдаются судорогами желания у меня внутри – там что-то отбивает ритм сладко-мучительных сжатий, влаги, наполняющей лоно, наших хриплых вдохов и выдохов; ритм, чётко выверенный тобой – порывистым маэстро-дирижёром, расчётливым математиком.
Ритм бега по лесу; в конце жертву рвут на куски.
Ты запускаешь язык мне в рот, но я чувствую его внутри, чувствую всем телом; берёшь меня языком. Раньше я думала, что так бывает только в романах.
– Наконец-то, да?! – с безумной улыбкой выдыхаешь в какую-то из пауз – они нужны нам, только чтобы набрать воздуха; я не могу говорить, но снова жадно тянусь к твоим губам вместо ответа.
Наклоняешься и целуешь меня бережнее, по-другому – будто кормишь голодного птенца. Не замечаю, как съезжают куда-то мои шапка и шарф, как расстёгивается молния куртки; твои глаза вспыхивают рысьей, одичавшей зеленью – почти злобно, – и ты крепче прижимаешься ко мне бёдрами. Чувствую сладко-запретную твёрдость там, внизу – твёрдость, о которой даже мечтать себе не позволяю. Трусь о твой член, скрытый бельём и джинсами – трусь, задыхаясь, теряя остатки разума; какая-то девушка у дверей – возможно, даже знакомая, – оборачивается на мой невольный стон; мне совершенно плевать. Пусть расскажет хоть всему миру.
Пусть расскажет, что я целуюсь со своим богом – причащаюсь его тела, причастившись крови в коньяке. Пусть расскажет, что мой бог возжелал меня и что счастливее меня нет никого на свете. Пусть расскажет, что каждый мой шаг и каждая строчка отныне – благословенны и прокляты, как полёт бабочки: полёт, обречённый на смерть через день. Пусть расскажет – и пусть потом меня сожгут на городской площади: я буду гореть с улыбкой, вспоминая вкус твоих губ.
Жаль, что в городе Т. нет площади для казней. И что никто меня не сожжёт).
*