[6]
В воскресенье у нас, как и у многих, день, скорей, праздный. Впрочем, мелкие дела всегда найдутся, если искать. Я этих дел не нашёл, а отправился к себе в келью. Келья у меня отдельная: обитель не бедствует. При слове «келья» перед глазами встаёт обиталище схимника: низкий сводчатый потолок, аскетическая обстановка, мерцание лампадки. У нас (не знаю, к сожалению или к счастью) ничего такого нет. Моя келья, как и другие — обычная комната с кроватью, столом и платяным шкафом, с верхним светом и настольной лампой. Телевизора у меня нет, но есть подержанный компьютер. Не знаю, рад был бы я аскетическому жилищу или огорчился. Монах о быте думать не должен, а мы, развращённые и мягкотелые люди, о быте только тогда не думаем, когда имеем минимальный комфорт, вот хотя бы в виде кровати и настольной лампы, а иначе начинаем жаловаться. Не знаю, как бы я запел в условиях, достойных настоящего подвижника. Да ведь и не претендую.
Оказавшись у себя, я задёрнул шторы и лёг на застеленной кровати навзничь. Было мне муторно и тревожно. Муторно, во-первых, из-за своего утреннего «позора». Или зря даже написал слово в кавычках, или настоящим позор был-то? Ведь оттого, что разрешилось ко всеобщему смеху, подозрение менее позорным не стало. Только сейчас оно в меня и проникло, я понял, как меня задело за живое само подозрение, но больше подозрения, но значительней его — то, что никому, включая даже отца Варлаама, кажется, и дело не было до этого подозрения! Клали мы, дескать, большой болт на твой духовный облик, отец Никодим, и на табличку «Духовник» на двери твоего кабинета два раза клали, потому и не волнуемся, ты только веди себя прилично. Это ведь все мы, значит, достаточно гадкий театр играем, в который не верим сами, а только обманываем простофиль, если додумать мысль честно и до конца.
Ну и ладно: забудем, со смирением примем и умалимся. «Так всю жизнь и будешь умаляться? — тут же пришла мысль. — Хватит ли смирения-то?»
Мысли вытесняли одна другую. Отец Варлаам при внешней простоте своей — человек очень деликатный, поэтому показал, что даже сомнения не имеет. Но н-а-м-ё-к-о-м — обмолвился, что, пожалуй, имеет, потому что как иначе было понимать его увещевание о том, что баба самого Ирода переиродит? Значит — всё видел и предупреждал? Но что, что — всё?!
И удумал же я, однако, про догматику спрашивать именно отца Варлаама! А кого мне ещё спрашивать было, не отца игумена же! Поди, вот, спроси, чтобы узнать, что Распятый ничесоже на себя из наших грехов не взял! Воистину, что девица, что мистик наш — два сапога пара. Если даже сердцем знать, что, может быть (а вдруг?), и правда, то разве легче на сердце от такой правды? Монаху, кольми паче преподавателю православной гимназии, на сердце от такой правды легко, которая догматически истинна, а не от той, что является личной, субъективной и недоказанной интуицией. На что мне эту интуицию, на какой хлеб намазать?
Если духовник мой меня, дурака, предупреждает — так по делу, значит, предупреждает? Если беспокоится — так не просто так беспокоится? Про догматическую твёрдость его спорить можно, но уж в прозорливости его не сомневаемся ведь мы, а иначе зачем именно ему исповедуемся? Но и о чем, Бог мой, Христе Боже наш, о чём здесь вообще беспокоиться? Когда я был близок к тому, чтобы вымолвить Лесе это суетное и глупое слово — «Гляжу на Вас бессильно и могу лишь терпеливо ждать, потому что, видит Бог, очень люблю Вас», — то ведь не в светском, пошлом смысле я это имел в виду, а исключительно в христианском! (Но и догадался же ты, отец Никодим, дубовая голова, молодой девушке про любовь говорить!) Девушка поняла смысл умолчанного. Поняла ли характер несказанного и его невинность? Вероятно, нет, иначе зачем покраснела? И вот самый мучительный вопрос: зачем мне свой телефон дала?
Если бы желала регулярно исповедоваться (хоть, положа руку на сердце, отец Никодим, стал бы ты на месте девушки исповедоваться такому олуху царя Небесного, который прямо говорит, что помочь никак не может, а вместо этого что-то лепит про «братскую любовь»?), если бы так хотела, то, напротив, мой телефон должна была взять. А м-н-е, духовнику, е-ё телефон брать вообще уж никак несообразно, ни в какие ворота не лезет. Как с лошадью в Большой театр идти. Для чего сделала такую глупость? Из женского сочувствия, положим. Да далось мне как собаке пятая нога её сочувствие! Неужели самой-то не ясно, как мне, служителю и монашествующему Русской православной церкви, оскорбительно её сочувствие?!
Надо позвонить, думал я, лёжа на спине, и обругать её. Запретить категорически ныне и впредь раздавать свои телефоны клирикам. Потому что от такого сочувствия один шаг до погибели. До того вот самого, о чём меня отец Варлаам сегодня напутствовал, до «сама к нему ночью пришла». (Ведь не из своей жизни рассказал, нет?! — вдруг снова ожгло меня.) Да, надо позвонить, прямо сейчас. Или, ещё лучше, короткое сообщение написать. SMS. Короткое и гневливое. А не я ли, спрашивается, поучал своих гимназистов, про «Бойтесь панибратства!»? Про «Не вздумайте с прихожанами своими в социальных сетях травить баланду!»? Про «И короткие сообщения, как иные горе-попы, им не пишите, избави Бог!»? А? Так надо же отвечать за слова делом, отец Никодим...
В дверь постучали, пробормотали скороговоркой:
— Гос-ди Исусе Христе, сыне Божий, помил-мя грешнаго...
— Аминь, — отозвался я автоматически.
Зашёл отец Олег, присел на стул, удивлённо глядя на меня, вопросительно кашлянул. Я даже не пошевелился.
— Что обедать не идешь, отец библиотекарь? — спросил отец Олег. (Хоть я уже не библиотекарь, меня многие так продолжают называть по старой памяти, к «духовнику» не привыкли.)
— Занемог.
— Да? — как-то не очень удивился он. — Лечись. Это... покаяться хочу, отец Никодим.
— Что так, и почему мне?
— Что напраслину на тебя подумал.
— Когда это?
— Про девицу. Мне... — он снова кашлянул. — Мне отец Варлаам встретился и пояснил, что не было греха.
— Отец Варлаам тайну исповеди нарушил, — отозвался я неприветливо (а внутри-то, конечно, так и запело всё от радости!). — И вообще хватит о том.
— Извиняешь?
— Бог простит, а я и не сердился.
— Так передать, что заболел, значит? — участливо спросил отец Олег. — У отца келаря лекарство спросить? Ты, кстати, температуру мерил?
Я устало помотал головой:
— До завтра оклемаюсь, а тебе спасибо на добром слове.
Отец Олег вышел: боюсь, я произвёл впечатление, что моя «болезнь» произошла от нравственных мук напрасно оклеветанного человека. Вот так, наверное, и создаются льстивые духовные биографии, а правды в иных не больше, чем в моей «болезни». Злая, однако, мысль.
Полежав ещё минут десять с неспокойными мыслями, я протянул руку к телефону, который ношу в неприметном чёрном чехле на поясе рядом с чётками.
«Надо сесть, — подумалось. — Неблагообразно разговаривать с мирянкой, в постели валяясь». Я сел за стол. На том конце трубку уже взяли. Девичий голос произнёс:
— Здравствуйте.
— Здравствуйте, — сказал я с ужасом. Потому с ужасом, что мне сковало язык, и что говорить дальше, я понятия не имел. Я-то думал, что это будет обычная в меру суровая отповедь, а меня аж зазнобило.
— Отец Никодим?! — будто испугалась и одновременно обрадовалась Леся.
Мы оба помолчали. Наконец, девушка тихо произнесла:
— Я ждала, что Вы позвоните...
— Почему? — спросил я севшим голосом.
— Просто...
Снова мы помолчали, каждая секунда этого молчания была как полёт вниз очертя голову.
— Я вообще не хотел звонить Вам, Алиса, — собрался я, наконец. («Чёрт возьми, снова не пойми какая двусмысленность вышла!»)
— Так зачем же?
— Отругать Вас, — сказав это, я, наконец, обрёл твёрдую почву под ногами. — Не дело клирику давать свой телефон. Нехорошо.
— Почему? Потому что... простите, я ведь ничего в церковном этикете не понимаю...
— Это по-человечески нехорошо, а не в смысле церковного этикета. Хотя и в этом смысле никуда не годится, чего уж...
— Почему?
(«Ну и почему, как ей объяснить, невинной дурёхе?»)
— Потому что... а Вы зачем его дали? Из... сочувствия?
Девушка, помолчав, произнесла грустно:
— Ужасный вопрос, правда? С какой стороны ни посмотри, я получаюсь свиньёй. Если из сочувствия, то ведь... оскорбительно для Вас, да? А если нет, то я бессердечный человек. Как мне отвечать, отец Никодим?
Теперь мне пришлось примолкнуть.
— Если Вы считаете, что нужно так, — взволнованно продолжила Леся, — то я никогда, никогда больше Вас не потревожу! А телефон этот уничтожьте.
— Подождите, подождите, — промямлил я.
— Хотите... Хотите, я прямо сейчас приеду к Вам? — внезапно предложила она полностью обратное, будто вылив на меня ведро горячей воды.
— С ума Вы сошли?! — воскликнул я. — Зачем?!
— Если Вы звоните, то, наверное, есть, зачем... Отец Никодим! Я плохая утешительница, я сама человечек слабый и больной, да Вы это видели... — у меня чуть отлегло от сердца, но снова я встретил горячий душ, когда она подарила: — Но Вы ведь ещё несчастней меня!
— Нет! — снова крикнул я. И покаянно добавил: — Хотя откуда же мне знать...
— Я приеду, приеду!
— Куда Вы приедете, дорогуша! Вход в келейный корпус лицам женского пола запрещён, да и вообще...
— У Вас на стороне, противоположной входу, в стене калиточка есть, она выходит к озеру...
— Зачем Вы это мне говорите?
Девушка рассмеялась.
— Затем, что я буду там в девять вечера, раньше не смогу, а Вы — как хотите!
В трубке раздались короткие гудки.
Я положил телефон на стол. Уши у меня горели, будто меня только что поймали за кражей чужого кошелька.
— Позор, — прошептал я пару раз. — Позор, позор.
Ключ от «калитки», то есть от низкой железной дверцы в монастырской стене у меня был. У всех членов администрации (отец наместник, отец благочинный, эконом, ризничий, казначей, келарь, наконец, духовник) есть такой ключ. Дело в том, что доступ в обитель прекращается в восемь вечера, а нас дела снаружи могут задержать позже этого времени, беспокоить же звонком дежурного брата каждый раз неудобно. Воспользовался я ключом пару раз, в совершенно невинных целях. Вот не пойду никуда! Зубами вцеплюсь в койку, а никуда не выйду! Найти, что ли, отца Варлаама да попросить, чтобы оборонил меня от греха? Да какого ещё греха?! Этак каждую вторую беседу с мирянкой грехом называй. Да что же ты врёшь себе, отец Никодим, что же ты заливаешь?! Балда ты, балда! Индюк ты турецкий, страус ты паршивый!
Я разделся и лёг под одеяло. Меня вправду знобило. Бормоча в свой адрес всякие неблагообразные ругательства, я постепенно пригрелся и задремал, потом и вовсе заснул.
Это был сладкий сон, в котором я думал лёгкую, радостную мысль, которая разом бы разрешила все мои волнения, да всё никак не мог ухватить эту мысль. Что-то открытое, светлое вертелось в уме, что-то вроде незабвенной памяти Алексея Константиновича Толстого, который чудесно и по-христиански провозвествует нам:
Когда Глагола творческая сила
Толпы миров воззвала из ночи,
Любовь их все, как солнце, озарила,
И лишь на землю к нам ее светила
Нисходят порознь редкие лучи.
Но не грусти, земное м***т горе,
Пожди еще — неволя недолга, —
В одну любовь мы все сольёмся вскоре,
В одну любовь, широкую как море,
Что не вместят земные берега!
Может быть, эти самые строки мне и грезились, принимая какие-то новые, несловесные, многоцветные формы. Пару раз я как будто просыпался, не открывая глаз, но открывать их и не хотелось, хотелось уловить те самые редкие лучи и проникнуть в их окончательный смысл, и я засыпал снова.
Я проснулся внезапно, полностью, как вынырнул из воды, совершенно пустой, без единой мысли в голове. На часах было без четверти девять.
— Чёртов Достоевский! — выговорил я вслух, громко. — Чёртов, чёртов, чёртов Достоевский, как он всё знал, подлец! Чёртов этот его Раскольников, который стоит на мосту, глядит на заходящее солнце, чувствует мир и покой и внутренне убеждает себя, что это был сон, морок, что никогда! — и потом, проходя через Сенную, видит Лизавету и знает, что пойдёт!