[5]
Утром воскресенья в трапезной за завтраком после произнесения общей молитвы, взяв в руки ложку, я понял, что все мои соседи по столу есть не начинают, молчат и глядят на меня. Что там соседи! Едва не весь стол на меня глядел.
— Что такое? — спросил я.
— Завидуем тебе, отец духовник, — благодушно и басовито пояснил отец Олег. — Красоток исповедуешь.
— Ерунда! — возмутился я не самым уверенным голосом.
Кто-то хмыкнул, кто-то повторил смешок, и это уже был настоящий смех, смеялись все, так что я, чувствуя, как подёргиваются мышцы лица, сам вдруг рассмеялся.
После завтрака отец игумен попросил меня зайти к нему.
Отец Александр — мужчина высокий, тучный, белокурый, с мощной крестьянской бородой, прямой, временами грубый и частенько гневливый. С порога, едва я зашёл в его кабинет, он спросил меня в лоб, упав в своё роскошное кожаное кресло:
— То, что я думаю, отец библиотекарь?
— Нет! — в ужасе воскликнул я. — Нет, отче, нет как Бог свят!
Наместник лениво махнул косматой рукой, ухмыляясь в бороду:
— Не мельтеши... Я тебе вот что скажу: если и то, что я думаю, то мне плевать. Вот так вот, слюной. — Отец Александр издал страшный звук, показывая, как надо набирать слюну, но не плюнул. — Плохо то, что публично, потому что мозгу у тебя как у кролика, отец библиотекарь, весь в книги ушёл. Если ещё раз будет публично и у нас, то отверну тебе бóшку, и всего делов. На швабру твою бóшку надену и в коридор поставлю для назидания потомства. И эпитафию напишу. «Прохожий, рассуди из этого примера, сколь пагубна любовь и сколь полезна вера». Не только ты Владимира Соловьёва читаешь, отец библиотекарь, ха-ха-ха! Умыл я тебя, да? Да! Думаешь, я тебя за этим вызывал? В мэрии когда будешь, так ты зайди в триста двенадцатый кабинет, к этому козлу, Андрееву. Что он козёл, понятно, говорить не надо, хотя вижу по твоим бараньим глазам, что тебя как мешком пришибли и ни хрена тебе непонятно. Ум витает в прелестях нэзалэжной. Повторяю специально для тебя: что он козёл — говорить ему не надо. Ты ему скажи: Андреич, твою маму в рот! Культурно, то есть, по-литературному скажи. Не изволите ли, Илья Александрович, чтобы мы отодрали Вашу дражайшую мамашу? Потому что полторы недели назад звонит мне этот козёл и сообщает...
Чтобы не пересказывать всего: наместник дал мне ещё несколько ценных наставлений и указаний по взаимодействию со светской властью и на том отпустил.
Я вышел от отца игумена и присел в коридоре на скамейку. К стилю его я давно привык, и, в конце концов, кисейных барышень тут нет, монастырь — это мужское братство. Но скверно было то, что вчерашнее все поняли очень плоско, даже предположили за мной грех, а ещё хуже — то, что никому до этого греха не было дела, как будто (усмехнулся я) отец библиотекарь — это такой безобидный очкастый кролик, поэтому и грешки-то его всерьёз принимать не стоит: ну, что может очкастый кролик сотворить ужасного?
Вот коллизия: а кто, собственно, должен промышлять о моральном облике братии? В первую голову отец игумен. Но отцу игумену плевать слюной. Тогда отец духовник. А кто у нас духовник? Отец Никодим. А поелику отец Никодим сам себя воспитывать не может, то всем остальным и подавно плюнуть и растереть, но плохо то, что публично.
Каюсь, каюсь: грешным делом я подумал в тот миг не на Никиту, на которого и следовало думать, а почему-то на отца Варлаама, в беседе с которым ведь намедни на пустом месте нафантазировал искушение — и вдруг это всё же он всем растрезвонил, будто ум отца духовника витает в прелестях нэзалэжной? Едва я про него подумал, как он сам и показался в коридоре со стремянкой на плече. Вот он уже поставил стремянку, проворно, как большой чёрный колобок, вскатился на самый верх и стал менять перегоревшую лампочку, искоса поглядывая на меня.
— Что, инок? — произнёс он со своего насеста. — Голову намылили?
— Нет, отче: просто пообещали отвернуть и на швабру надеть для назидания потомства.
— На швабру? — он уже спускался со стремянки. — Что сурово как?
— За публичность.
— Публичность, публичность... женщина ты, что ли, не могу понять, что у тебя есть публичность, или инок Церкви Русской? Ты мне скажи: был грех или нет?
Я непонимающе уставился на него.
— Вижу, что не было, — заключил отец Варлаам, внимательно посмотрев мне в глаза. — А ну... помоги-ка стремянку снесть старому человеку!
У себя в каморке он указал мне на табурет. Я сел и ждал, а отец Варлаам тем временем ел воблу. Как-то очень ловко и умело он её ел, так что ни крошки не оставалось на его бороде.
— Вас что же за завтраком не было, отец Варлаам? — вдруг сообразил я.
— Не было, потому что рассмеяться боялся, глядя на твою глупую физиономию, а грех.
— Грех смеяться?
— Над такими, как ты, смеяться грех, воистину. Воблы хошь?
— Что? Нет, спасибо. Это потому грех смеяться, что я «очкастый кролик»? В смысле, интеллигент вшивый? — спросил я с настырным самоуничижением.
— Кроликов в ангельский образ не поставляют, а только людей. Насчёт вшей твоих ничего не знаю. Ежели сам обнаружил, так вычёсывай, а я в том не виноват. Ещё какие вопросы подельней задать хочешь ли?
— Хочу. Честный отче, может ли человек воскреснуть из мёртвых своим произволением?
— А ты подумай, после и спрашивай. Христос воскрес? Воскрес. Во Христе две природы, Божеская и человечья. Чтобы воскреснуть, помереть надобно. Или ты думаешь, что это Бог помер, не человек? Ницшеанцем заделался, что ль? Вот тебе и пояснение о том, что человеку всё возможно, особенно п-о-с-л-е Христа. Сам мог бы удумать такую простую вещь, а не спрашивать отца Варлаама.
— Что говорите Вы, звучит жутко и неортодоксально, — признался я.
— Чой-то неортодоксально? — обиделся отец Варлаам и уставился на меня исподлобья. — Ну-ка, поди докажи, что неортодоксально!
— Нет-нет, — уклонился я. — Я в эристике не силён...
— А не силён, так помалкивай про ортодоксию. Или чем ещё волнуешься?
— Волнуюсь, досточтимый отче, волнуюсь! Волнуюсь и соблазняюсь тем, что Христос ни единого греха человеческого на Себя не взял, потому что страдание — не кусок колбасы, а вещь таинственная, и её отъять от другого или отдать другому невероятно, и особенно невероятно против воли этого другого, а той воли нет и не было!
— Почему соблазняешься?
— Откуда же мне знать, почему?
— Не о том спрашиваю. Почему сразу называешь соблазном? Умён ты больно, инок, что такие вопросы ставишь, да и не очень умён, погляжу, что ответить не можешь. Что ты думаешь: Распятый чей-то грех на себя взял или кого спас? Ничесоже не взял и никого не спас.
— Зачем же тогда? — спросил я со страхом.
— Зачем — что?
— Зачем вся крестная мука Его, рождение Его, всё — зачем?
— Затем, что Он крестный путь человеку указал и открыл, что сим победиши. Всё. И ничего боле. И оно уже огромно. Это ты Мелхиседека своего исповедовал, что тебе в голову такие мысли полезли?
— Д-да... — признался я.
Отец Варлаам сощурился.
— Хорошо ты живёшь, инок, — продолжил он после некоторого молчания, доев последний кусочек воблы и наливая себе квасу в гранёный стакан. — Хорошо, говорю, живёшь, про Божественное думаешь, над землёю мыслию воспарил. А я вот тебе тоже про исповедь одну расскажу, которую принимал...
— А тайна как же?
— А я тебе разве имена называю, олух ты Царя Небеснаго? Пришла ко мне, значится, на исповедь честная сестра, из... ну, не скажу, откуда. Матушка-игуменья услала девку далёко за какой-то надобностью, денег в обрез дала, возвращалась сестра пешком, оделась легонько, а тут погода собачья, ливень, да град, да холодина, да ветер. Шла дачами, постучалась в домишко, где окно горело — пустили обсохнуть. Хозяин дачи приветливый да разговорчивый попался, разговорами развлекал. Вначале скромницу из себя строила, только в ответ «да» и «нет», потом повеселела: посмеивается, щёчки порозовели, глазки горят...
— Вы так рассказываете, будто сами там были, — не удержался я.
— Почём тебе знать, может, и был... За жизнь погуторили, потом и поужинали. Глянули в окошко — дождь не смолкает. Постелил хозяин дачи ей на чердаке, а себе внизу, не бось. Только ведь ночью сама к нему пришла. Как рассуждаешь: грех или нет?
— Рассуждаю, что грех.
— Знамо дело, грех. А знаешь ли, сколько между грехом и исповедью времени прошло? Нет? Семь лет. Вот то-то.
— И все эти годы никакого беспокойства у неё не было?
— Я тебе о чём и толкую. Я тебе больше скажу: непонятно вообще, как исповедовалась. Ещё бы лет двадцать молчанкой промолчала.
— Значит... и грехом не считала, пожалуй?
— Пожалуй, что так.
— Так... как ведь так можно жить, отец Варлаам? Наверное, причащалась каждую неделю?
— А то.
— Это, значит, не вера у неё была, а колбаса? — взволнованно выговорил я. — Досюда мне любо, а отсюда нет, отрежьте и унесите?
Отец Варлаам усмехнулся.
— Хорошо, инок, сказал. «Колбаса-а...» — протянул он. — Вот же: иной раз дурень-дурнем, а иной раз и слово найдёшь.
— Это я дурень? — оторопел я.
— Ты: кто же. Не обижайсь. А почему, не спрашивай: и сам не знаю.
— Вы мне... к чему про эту монахиню рассказали, отец Варлаам?
— К тому, что женский ум самого Ирода переиродит, хоть она тебе мирянка, хоть нет.
— Или Пилата перепилатит.
— Нет, Пилата — это всё по мужской части. У бабы по истине сердце не сохнет. Так и запомни. И ступай уже — хватит лясы точить.