[1]
Мои ужасы начались во вторник, двадцать шестого августа этого года, начались они ровным счётом на пустом месте.
Наш Свято-Пантелеймоновский монастырь расположен на берегу озера, в древнем небольшом русском городе, в часе езды на автобусе от крупного областного центра в европейской части России. Городок в моём рассказе будет называться Костров, а областной центр — Рославль. Думаю, названия, хоть и слегка изменённые, достаточно прозрачны, и не думаю, что они важны. Разве в Сибири не могло это со мной случиться? И почему лишь со мной? Или со мной только? Бывают люди, которые притягивают… несчастья? Но не несчастье ведь: никакой боли или серьёзного огорчения со мной не совершилось. Нет: бездна — вот более точное слово. Пространство, разверзшееся перед умом. Но не могу, подобно Ломоносову, сказать, что она звёзд полна. Или полна? Или моё слабое зрение не видит этих звёзд? Но человеку естественно отступать перед неизмеримым.
Вижу, что впадаю в пафос с каждой строкой. Надо бы мне писать как можно проще и по возможности лаконичней, и тогда найду сил это всё если не одолеть, то об этом рассказать.
В Рославль я поехал, чтобы встретиться со старшим преподавателем Института развития образования Тамарой Ивановной Симановской. А встречался я с ней по благословению и послушанию отца игумена для того, чтобы готовить учебное пособие по «Основам религиозных культур» для четвёртого класса.
Я духовник. Это не призвание, это должность. Должность эта указана на табличке моего монастырского кабинета. Кстати, это хороший кабинет, светлый, почти роскошный. Название моей должности, говоря откровенно, кажется мне таким же неприличным, как нагой уд в общественном месте. Почему бы сразу не «старец»?
Духовник я уже три года, а должность духовника ввели лет пять назад, до того как-то обходились. Именно тогда я дерзнул сказать отцу Александру, нашему наместнику, о неблагообразии, о почти неприличии сокровенное делать публичным и выносить на золочёную табличку. Но мне было отвечено, что название — просто название, и что придумано оно умными людьми, поумней меня будут. Ведь суть не в том, чтобы «духовнику» исповедовать всех и каждого. Нет, я почти никого и не исповедую, если не считать наших гимназистов да разных забредших дамочек, у которых вдруг проснулась острая минутная потребность в духовном.
При монастыре имеется православная мужская гимназия. Конфессиональное, так сказать, учебное учреждение. Из этой гимназии прямая дорога в Рославскую семинарию. В гимназии я тоже преподаю, как несложно догадаться. Учу я русскому языку, русской литературе и основам гомилетики. Фактически «духовник» монастыря — это не что иное, как школьный заместитель директора нашей монастырской гимназии по воспитательной работе. То, от чего меня тошнило в армии, то, чего я так не хотел в школе, в свою недолгую бытность школьным педагогом, меня именно в монастыре и настигло. Я не жалуюсь, впрочем. Не нужно великого ума или большого духовного дара, чтобы работать с гимназистами. Не нужно также мне в моём качестве школьного учителя ни особенного терпения, ни выдающихся нервов. В гимназии царит послушание, внешнее, по крайней мере. Старшеклассники заходят ко мне в кабинет по одному и «исповедуются». Это не всегда является, впрочем, полноценной исповедью, да и вообще… Да и вообще мыслимо ли всю тайну таинства, всю важность исповеди вместить в голову шестнадцатилетнего человека? Должна ли и может ли вообще вместить сие эта голова? Нет, послушайте, я серьёзно, серьёзно, как говорил Пётр Верховенский. Вот приходит ко мне этакий акселерат, баскетболист и ломающимся голосом, шмыгая носом, говорит что-то про девочек и поллюции. (И это ещё самые честные.) Мне это важно, как вы думаете? Или, может быть, ц-е-р-к-в-и важны его поллюции? У многих этих парнишек совершенно ложное восприятие себя как неких младших монахов, этаких недомонахов. Бог мой, но кому потребны н-е-д-о-монахи? Никому, решительно. Полдюжины человек из класса будет иереями, хорошими сельскими попами, остальные найдут светскую работу. И зачем мне тогда слушать про их псевдоаскезу, а им прикидываться пустынниками? Впрочем, пара человек из выпуска станет иноками. Но лучше бы им стать иноками как можно позже. Для них самих это лучше.
Как известно, легко в чужом глазу узреть соломинку, а в своём бревно не всегда наблюдаем. Видя откровенное убожество и почти трогательную наивность, беспомощность этой молодёжи в духовных вопросах, мы должны задуматься: может быть, в глазах Отца нашего мы, даже лучшие из нас, не более чем такие парнишки, которые что-то лепечут ломающимся голосом, совершенно неверно понимая себя, свою роль и своё место в мире?
О работе с Тамарой Ивановной Симановской рассказывать подробно здесь не хочу. Учебник, который мы делаем с ней, да и все учебники такого рода — равновесие между жалкими потугами на религиозность и стерильной светскостью. В итоге не выходит ни нашим, ни вашим. Будь я каким-нибудь философом от педагогики, ломал бы вокруг этого копья, доказывал бы с огненным взором, что педагогика без религии — безголовый урод. А я кто, положа руку на сердце? Отец библиотекарь, вот кто я, как меня называли очень долгое время, да и сейчас порой по старой памяти так кличут, а духовник из меня такой же отличный, как из штангиста балерина, как говаривал мой родной отец, но, точней, как из балерины штангист.
Мы закончили обсуждение и совместную редактуру трёх глав в новом учебнике что-то час спустя после полудня, я решил до автовокзала дойти пешком, хоть путь неблизкий. Можно было ещё ехать на троллейбусе или взять такси. Спешности не было для того, чтобы карабкаться в троллейбус, а на такси денег хватило бы (кто-то из братии сказал, что, мол, отец Никодим живёт как воробей и по зерну в месяц тратит), но вот я мало хожу. У Лескова, великого нашего русского прозаика, в «Мелочах архиерейской жизни» некий архиерей жалуется, что ему толком и гулять негде. Я не архиерей, а гулять и вправду негде. По монастырскому саду вот разве, но как-то это неприлично, а именно тем неприлично, что будет внушать молодёжи мысль, будто отец духовник прохлаждается. А ещё болтлив отец духовник, как старая баба, что и замечаю, перечитывая этот абзац. К чему так много написал о житейском? Я пошёл пешком.
Первую половину пути было мне отчего-то на редкость радостно и покойно. Вот, думалось мне: я, монах, иду мирскими улицами, но от соблазнов мира далёк. Вот реклама, вот пошлость наспех срифмованных слов, вот пошлость полуобнажённого женского тела, которая летом в большом городе всегда встречается — а мне какое дело до всего этого? Блажен, кто монашествует. Мысль не новая, конечно, и на откровение не претендую. Вообще, пришло мне тогда в голову, что целый ряд западных отцов церкви не в силу огромной святости их стал известен, а просто потому, что эти люди сочетали религиозность с самонаблюдением, с умением описать и записать, что наблюдали. Патриотичная мысль, правда? Насколько справедливая, не знаю. Я злостным ненавистником католичества никогда не был, любителем, впрочем, тоже.
Я шёл наискось, через какие-то дворы, и вот, после этой благостной мысли на другое переметнулся ум, а затем вдруг стало на редкость мне скверно. Физически, конечно, мне поплохело от духоты: был жаркий летний день, а на мне — чёрная ряса. (Который год хочу пошить летнюю лёгкую рясу, серенькую, скажем, но всё думаю, будет ли прилично. Отец игумен на летнюю рясу благословение дал, а отец Варлаам, мой духовник и, по сути, подлинный духовник для всей обители, — он лишь посмеялся. Вот и толкуй его смех как хочешь.) Физически — от духоты, но мне и нравственно стало невыносимо. Пришлось присесть во дворе пятиэтажного дома на скамейку у подъезда.
Я вспомнил Анну, не знаю, с какой такой радости и по какой причине.
Вспоминать, собственно, было нечего. Мы встречались в старших классах, и даже не поцеловал я её ни разу. Не поцеловал, но притом она знала о моей любви: я нашёл какой-то мучительный и нелепый способ это сказать. Запиской, наверное, что я ещё мог придумать. Теперь вспоминаю: нет, это было целое письмо. Я просил в нём прощения — за что, не помню — и кстати говорил, что люблю. Она меня никаким похожим признанием не подарила никогда, но переживала больно, мучительно. Потому переживала, что мне вздумалось на первом курсе влюбиться в некую Олю, не очень, кажется, далёкую девочку с модельной внешностью (прошу у неё прощения, если она эти строки прочитает, узнает себя и возмутится определением «не очень далёкая», но ведь человек взрослеет, и, кем бы она сейчас ни была, на себя ту она наверняка не похожа). Влюбиться, и Анне об этом сказать. Очень по-юношески честно это было, казалось мне очень благородным, но и очень глупо, конечно. Анна перенесла это с прекрасным, при мне, самообладанием, а расстались мы сразу же: гордость её (или правильней назвать чувством достоинства?) не могла ей позволить быть чьей-то соперницей. О том, что её ранило известие сильней, чем она при мне это обнаружила, я узнал от общих друзей, почти случайно. Анна и сама была красавицей, впрочем, очень неспокойной красавицей, не входящей в формат красивости. Зачем эти подробности? Затем, что меня захлестнуло мучительное чувство вины.
Для чего мне пришло в голову влюбиться тогда в Олю, ту светленькую девицу с кудряшками (чувство, прошедшее через год бесследно, в то время как иная любовь никогда полностью не зарубцовывается, больше того, она никогда полностью не уходит)? — думал я, сидя на той скамье, вытирая испарину со лба. Что мне мешало прикусить язык? Или, напротив, Бог уберёг? Ведь с Анной я был бы счастлив или несчастлив, скорей, несчастлив, но иноком точно бы не был. Может быть, само Провидение явилось в лице той Оли? Мы никогда не знаем, чтó благо для нас. Провидение вмешивается — и опрокидывает все наши построения. Мы стенаем — а то, что видели катастрофой, вдруг оказывается лучшим выходом. Не всегда, конечно. Иногда катастрофа — просто катастрофа. Едва ли я со своим темпераментом принёс бы Анне счастье. Девушка эта была очень влюбчива, но не легкомысленно, а мучительно, безоглядно, по-цветаевски, как бы вопреки самой себе, вопреки собственной гордости и сдержанности на грани стоицизма. Тяжёлый дар. И, конечно, в своём положении инока не далее как пять минут до того я одни блага увидел… А вот поди ж ты, сожалел. О том, наверное, что можно было найти иной, не столь мучительный выход, более гуманный. Несколько институтов регулируют жизнь человека: религия, мораль, государство. С точки зрения морали ничего скверного тогда я не совершил (напротив, признался честно, не обманывал девушку, а что из другой любви вышел пшик, так кто же знал наперёд?, я вот не знал), понеже с точки зрения государства, а вера наша такими воздыханиями и деликатностями вообще не занимается, ей оно как бы и неприлично. То самое, о чём я грубо написал выше: православной церкви, в отличие от всяких католических отцев с мордой сомнительной степени святости, нет дела до наших поллюций. Венчаны мы ведь не были с Анной. Да я и не был очень уж религиозен тогда, и вообще — кто подлинно религиозен в семнадцать лет? Святые разве что, которых горстка на миллион. Правда, помню, что сразу после признания, которое случилось на улице, на скамье в парке, Анна пошла в храм, попросив меня сопровождать её, и некоторое время там стояла перед иконой Богородицы. Был ли это просто жест, так сказать, намёк на глубокое оскорбление, или действительная потребность, или оба в равной доле, кто сейчас скажет? Уже на выходе из храма мы расстались, думая, что на время, но вышло, что навсегда. Мой тогдашний частный поступок попал в зазор между разными институтами, и ни одному из них до него не было дела, как и сейчас, по сути, им до него нет дела. Но там, где нет никаких институтов и установлений, всё же что-то присутствует, или нет? Христос? Очень высокопарно звучит, но если на секунду поверить, что — да, что Распятому есть дело до всего, до чего у церкви, государства, науки, искусства или семьи не доходят руки — то страшно, очень страшно.
Некая молодая женщина, заметив, что мне плохо, забеспокоилась и вынесла мне из дому стакан воды. Спросила, не нужно ли вызвать «Скорую». Я учтиво поблагодарил, выпил воды, двинулся дальше. Платье делает человека. Будь на мне не ряса, а запущенная джинсовая куртка, прошла бы мимо, не заметив.
Я добрался, наконец, до автовокзала, всё же взяв такси, купил билет на автобус до Кострова. На скамейке у платформы меня несколько отпустило. Я улыбнулся своему провинциальному гамлетизму и даже собрался съесть мороженое. Но тут уже автобус подали.
Маршрут Костров-Рославль — это внутриобластной маршрут, автобусы по нему ходят старенькие, разномастные. Этот, например, вообще был городским, какой-то зарубежной марки. Бегал он по городским улицам где-то в Германии или Норвегии, затем его там списали и за копейки нам продали. Правда, наши умельцы переоборудовали, а именно, над каждым местом номер написали. К чести автостанции: билеты без номера на наш рейс не продают. Я сел на своё место. Мне повезло: оно оказалось одиночным. Мне не повезло: оно было развёрнуто к двум другим сиденьям. Но всё же посчастливилось: оба места напротив не заняли. Хуже нет вот этак сидеть лицом к лицу с незнакомым человеком. Нехристианское рассуждение, конечно. Но даже сам Христос заповедовал возлюбить ближнего своего, а вовсе не всех людей на земле, как учат буддисты и прочие любители духовно-ненаучной фантастики. А я не апостол, но всего лишь отец библиотекарь. Автобус почти уже тронулся, но притормозил, выдохнул, впуская запоздавшего пассажира, и снова тронулся. Тут я понял, что не повезло мне всё-таки. Напротив меня сели.
По ногам попутчика (по тёмно-синей юбке, если быть точным) я понял, что это женщина и что в лицо ей смотреть не нужно согласно мудрому помышлению преп. Иоанна Кронштадтского, который в конце своей жизни такой святости достиг, что в каждой женщине видел лишь обыкновенное женское лицо. Но гордость — страшная штука. Я дерзновенно подумал, что если без особого волнения гляжу на полуобнажённые тела, то и сам отчасти сподобился того благотворного бесстрастия. Я посмотрел ей в лицо. И ужас стал моим ещё одним невидимым попутчиком.
Девушка была очень похожа на Анну. Лгу: совсем, совсем не похожа! Или только в очень слабой степени похожа. Почти вовсе иные черты лица. Только некая духовная схожесть была: вот, например, это очень прохладное, почти горделивое спокойствие, за которым, видимо, лежало некое страдание и некая тайна. Сжатые губы, которые не хотят, чтобы их заподозрили в умении улыбаться. Как и у Анны, у неё были очень тёмные волосы, как и у той в шестнадцать лет — прямая чёлка. А весь наряд её был настолько нелепым, что, правда, впору было и нечаянно улыбнуться, и многие, думаю, улыбались. Долгая тёмно-синяя юбка с жёлтым цветочным орнаментом по краю. Белая блузка с воротом, расшитым синими нитями, так называемая «вышиванка». Две лежащие на плечах косы с синими бантами (последний раз я классе в пятом видел у девушек банты в косах) и не желающие сочетаться с прямой чёлкой, заплетённые будто нарочно ради комического эффекта. Прямо Пеппи Длинный Чулок, а не взрослая девушка. Тронутые тёмной помадой губы. Всё это ей шло не больше, чем корове седло, и мне подумалось, что — кто знает? — это камуфляж такой, попытка спрятаться? Или бунт против родителей? Но бунтуют лет в четырнадцать, а не… но сколько же ей? Меня отчасти успел отпустить мой ужас, потому что, ну правда же, сложно было не улыбаться, глядя на эту вышиванку. Но тут девушка поглядела мне в глаза.
Я дерзких взглядов не боюсь. Я, уже приняв постриг, встречался и с дерзостью, и с бранью, и даже с угрозами со стороны мирян, чего я только не повидал. Я не из сахара сделан. А этот взгляд был тихий, осторожный, целомудренный. Медленный. Медленно она поднимала взгляд, чтобы на меня посмотреть, но уже подняв, не отводила. Говорю вам: нет русского человека, который бы не опасался монаха. Даже пьяный мужик в ночном автобусе, который взбешён при виде вашей рясы и грозится вас зарезать — он и то вас боится. Греха своего боится, и этим всё больше распаляется. Кто э-т-о-й дал такое бесстрашие? Так в глаза русскому иноку глядят или его самые близкие родственники, но у инока нет близких родственников, или какие-нибудь серийные убийцы, которым сам чёрт не брат. Я почти сразу закрыл свои глаза. Украинка она, что ли? — неслись в моей голове за закрытыми глазами мысли. Националистка? Не признаёт Московский патриархат, видит в нём сатанинское учреждение? Таких я тоже видывал. Хочет мне швырнуть в лицо оскорбление из надуманной головной вражды, как те три плясуньи-бесовки, которые в главном храме страны всем нам в лицо швырнули это оскорбление? А если так, то послужит это не к бесчестью церкви, а к её славе, потому что все враги наши, замышляя наше бесчестье, так или иначе служат нашей славе. И потому позорно отсиживаться за закрытыми веками. Я открыл глаза. Девушка всё смотрела на меня и тут — она протянула руку ко мне (я внутренне весь сжался), легко коснулась рукава моей рясы и, едва приметно ко мне наклонившись, тихо сказала:
— Вы совершенно зря меня боитесь.
— Я не боюсь, — ответил я внезапно севшим голосом.
— Хорошо, не боитесь, — согласилась она. — Не меня: Вы меня опасаетесь, как будто за мной стоит невесть что: целый океан враждебной веры. Простите, Ваше преподобие, что испугала.
— А Вы будто православный человек, чтобы знать обращение к иеромонаху? — хмуро спросил я. — Не нужно, кстати, «преподобия», можно просто «батюшка».
— Да, я крещена в православии.
— Есть разница между православным и крещёным в православии. Зачем Вы так на меня смотрели? — проговорив это, я обрёл некоторую уверенность. Вот, не только ничего не боюсь, а и все точки над i расставляю.
— Я… нескромно смотрела?
— Нет, но очень… — я замялся и с трудом нашёл слово: — Очень бесстрашно.
— Мне нужно бояться Вас?
— Не нужно, зачем? Скорей, мне Вас нужно бояться. — Я усмехнулся.
— Я Вам… напоминаю кого-то?
— Да, мою… — тут волосы едва не встали дыбом на моей голове от этого несообразного кошмара, и я прервал себя с неудовольствием: — Послушайте, уважаемая, ведь Вы мне не исповедник!
— Простите! Конечно, я Вам не исповедник. А Вы? Вы… можете меня исповедовать?
— Я? Вас?!
— Я только с этой целью и села в автобус, если сказать честно.
— Но не в автобусе же! И Вы не могли знать, что сядете напротив… Вы ехали в обитель, да?
— Да…
— Очень… дерзкое желание, — признался я.
— Почему, почему дерзкое? — воскликнула девушка.
— Потому что, милый человек, как Вы себе представляете это? Каких книжек Вы обчитались, чтобы… К кому Вы обратились бы у нас со своей просьбой? Разрешите мне ещё сказать, что Вас, в Вашем наряде, могли бы погнать взашей, решив, что Вы смеётесь над братией. Так выглядят… участницы фольклорного ансамбля. А они не исповедуются.
Я говорил эти неприятные, но простые, законные, справедливые слова и успокаивался. Кошмар оказался буффонадой, мне всё померещилось.
— Почему Вы отказываете участницам фольклорного ансамбля в праве быть христианками? — спросила девушка строго, не улыбаясь.
Я устыдился и пробормотал что-то невнятное.
— Позвольте узнать, — продолжил я, собравшись со словами: — почему всё же к нам? Если Вы православный человек, что Вам мешает приходскому иерею исповедаться?
— Я знала, что Вы это спросите, — ответила девушка. — Я была даже готова к вопросу. К отцу Симеону я пойти не могу — есть причины, а был ещё отец Леонид… но это тема для исповеди. Я не могу об этом говорить в автобусе.
Я замолчал, сам скорбно сжав губы. То, что мне вначале показалось блажью, было, видимо, душевной потребностью. Душевную потребность нельзя, не по-христиански гнать в шею. Да и если представить, что девушка явилась бы к нам: ей или указали бы на выход, или всё-таки проводили бы в мой кабинет. Ведь я по должности — духовник. Могло и вовсе по-другому случиться. Девица могла приехать в нашу обитель и просто, никого не спросясь, зайти в административный корпус. Разве ей кто-то помешал бы? Нет: у нас часового с ружьём на входе не стои́т. Могла бы подняться на второй этаж. Пройти по всему длинному коридору. Увидеть табличку с надписью «Духовник». Злосчастная эта табличка! И в этом случае не миновать мне было бы исповеди. Всё же сделал я ещё одну попытку уклониться:
— Я духовник скверный, — начал я, — а есть у нас исповедник очень опытный, отец Варлаам…
— А отец Варлаам захочет со мной говорить? — спросила девушка.
Это было без всякого коварства спрошено, наоборот, с некоторой тревогой. Дескать: подчиняюсь, покорствую, готова и к отцу Варлааму. Но, зная эксцентричность отца Варлаама… Я пожал плечами:
— Понятия не имею. Хорошо. Но только простите меня великодушно: я Вас сегодня принять не могу. (Были у меня в самом деле на вечер дела, была и другая мысль: если блажь — то остудить эту блажь и не дать ей совершиться.) Простите ещё раз. Приезжайте в конце недели, если действительно видите потребность. В субботу, например, я после трёх свободен. Зовут меня отец Никодим, найдёте Вы меня в административном корпусе. Это двухэтажное здание с большим крыльцом и островерхой крышей. На втором этаже мой кабинет, на двери табличка с моим именем. Только разрешите дать Вам совет… Как зовут Вас, кстати?
— Леся.
— Я очень ценю Вашу национальность, Леся, и Вашу верность ей, но, пожалуйста, оденьтесь поскромней.
Девушка растерялась, даже будто лёгкая краска появилась в её лице.
— Мне Вас не в чем упрекнуть, — тут же пояснил я: — юбка у Вас должной длины, и никаких нескромных вырезов на груди нет, но всё вместе производит впечатление…
— Клоунского наряда, да? — спросила девушка грустно.
— Да, да! — подтвердил я. — Значит, — осенило меня, — Вы и сами понимаете. А зачем тогда…
— Я не могу здесь, — сложила Леся одними губами.
— Понимаю. Тогда…
— …Тогда прощайте, — помогла она мне и встала.
— Куда Вы? — поразился я.
— Я не солгала Вам, когда сказала, что только за одним и ехала. Я выйду на ближайшей остановке, чтобы вернуться.
И она действительно вышла, благо, автобус действительно подошёл к остановке.
Я ощутил угрызения совести, но, странно сказать, и облегчение. Такое облегчение, вероятно, чувствует актёр, которому по сценарию фильма нужно провести несколько минут в клетке со львом. Дрессировщик шепчет: «Он смирный, он не тронет», да и лев — само христианское смирение, но к дьяволу такое смирение!