XVI
Закончив пятничную работу, я немедленно набрал телефон учительницы английского.
— Очень хочу увидеть вас, Мила Петровна, — просто сказал я в трубку. — Беспокоит меня выполнение вашего проекта. Понимаю, что не от вас зависит, но за вас беспокоюсь. И ещё: видел сегодня на школьном дворе вашу сестру. И она меня тоже тревожит… Где вы сейчас?
— Дома.
— Могу я приехать и забрать вас на прогулку или уж куда захотите?
— Можете, — согласилась девушка.
У двери в сени она уже ждала меня, слегка побледневшая, хотя внешне собранная, почти спокойная.
— Куда мы поедем? — спросил я.
— Я… — она жалко улыбнулась. — Признаться честно, Дмитрий Сергеевич, не хочу я никуда ехать. Ужасно пóшло ехать в кафе, стыдно заставлять вас выбираться за город, невозможно напрашиваться к вам домой. Зайдите лучше ко мне! Алиса ушла, — поторопилась она объяснить, встретив мой удивлённый взгляд. — По... делам. Её не будет раньше девяти.
— Вы так смело отпускаете её одну?
— Но я же ей не надсмотрщица! И потóм: никто и никогда не мог удержать Алису. Проходите…
На лестничной площадке второго этажа Мила остановилась и обернулась ко мне: в полутьме я едва различал её лицо.
— Дмитрий Сергеевич! Поклянитесь мне всем святым, что… никогда никому не скажете о том, что были у нас, не используете во зло ваше посещение, не имеете никаких дурных помыслов на сердце!
— Клянусь, — опешил я. — Зачем так торжественно?
— Я знаю, что смешно звучит, но эта квартира — то немногое, что осталось от родителей. Это — наше прибежище, наш… храм детства. Вы обещаете?
— Обещаю, я ведь сказал вам.
— Спасибо!
Мы вошли в небольшую прихожую, где сняли обувь и верхнюю одежду, из неё вступили в гостевую комнату.
Это была достаточно большая комната, порядка шестнадцати квадратных метров, в четыре окна: два — по левой, и два — по правой стене. По правую руку от входа почти во всю длину комнаты стояла длинная и очень, похоже, старая скамья из прекрасного чёрного дерева с замечательной резной спинкой. Для удобства сидения на скамье лежали несколько подушек, вышитых вручную. По левую руку прямо под окнами — два деревянных стула того же чёрного дерева, между ними — деревянный стол. На столе — несколько книг и бронзовая настольная лампа с зелёным абажуром. Похожий абажур был под потолком. В углу (сразу слева от входа) на маленьком столике помещался проигрыватель виниловых пластинок. В том же углу высоко висела икона Спасителя, перед той горела красная лампадка. Стена напротив входа сплошь, кроме двери, была закрыта книжными полками. Часы с маятником, несколько портретов и фотографий висели на стенах: прекрасной и печальной женщины, бородатого мужчины с волевым лицом, безбородого мужчины с тоже, однако, волевым лицом, и четвёртый почему-то — портрет Достоевского. Занавеси на окнах по краям тоже, кажется, вышиты вручную, вручную связаны половики на простом деревянном полу. Больше ничего не было в комнате.
Ничего больше, но я остановился на пороге с некоторой робостью, почти с волнением. В особое, личное пространство допустили меня, значит, не совсем я чужак? Мила с улыбкой указала мне на стул, сама села рядом, по другую сторону от стола, зажгла настольную лампу.
— Хорошо у вас, и особая, уютная атмосфера здесь, — произнёс я. — Наверное, вещи помнят людей, касавшихся их, хоть не мне говорить такие отвлечённости. Даже ваши слова про храм детства не кажутся мне теперь очень высокопарными… Почему Пётр Михайлович не купил другой квартиры?
— Он собирался построить дом, но не успел… — тихо ответила Мила. — И, знаете, ведь не место красит человека, а наоборот. Ему тоже было хорошо здесь…
— А вашей маме, после Англии? Как она попала сюда, расскажите!
— Рассказать вам про маму? На это понадобилась бы целая книга. Я… вы не поверите, но я не так много знаю о маме. Впрочем, постараюсь. Вам… интересно?
Я кивнул головой.
— Мама до замужества носила фамилию Steyne, но, между прочим, происходила из рода мистера Синнета, — начала рассказ Мила. — Вы, наверное, не знаете мистера Синнета?
— Первый раз слышу эту фамилию.
— Немудрено. Синнет — известный теософ XIX века.
— И о теософах я никогда не слышал.
— Не ваша вина. Теософы были людьми, утверждавшими, что общались вживую… с восточными владыками мудрости. С бессмертными тибетскими мудрецами. Некоторые из них, по крайней мере, говорили о себе такое. В мамином доме хранились… несколько писем одного тибетского мудреца мистеру Синнету, и мама часто перечитывала их. Кажется, так, если только я ничего не перевираю.
Мама закончила музыкальную академию, но, вдохновлённая этими письмами, однажды… — мне так сложно говорить, потому что не могу не представить вашего скептического отношения…
— Вы ошибаетесь.
— …Однажды она услышала голос того самого мудреца. Или, возможно, ей только показалось, что она услышала голос. Но, по крайней мере, одно письмо она получила. Всего несколько строк. Это письмо хранится у нас как реликвия, хотя я не знаю точно, каким образом оно было обретено: то ли пришло обычной почтой, то ли так называемой «автоматической диктовкой». В любом случае, почерк письма не совпадает с маминым, это точно так. Я очень прошу вас, Дмитрий Сергеевич, молчать обо всём, что я рассказываю вам. Вы согласны?
— Разумеется. Да и кому я побегу рассказывать?
— В письме было только несколько фраз. В том числе, и такие: Go to Russia, if you can. One can serve poor suffering humanity everywhere. Never stop your work. Never despair.[1]
И мама, взяв свою виолончель, отправилась в Россию.
Не знаю, что она знала о России, как представляла себе «бедное страждущее человечество» и труд служения ему. Может быть, она думала, что будет ездить по городам и сёлам и давать концерты, возвышающие и смягчающие душу. Не знаю, не могу знать…
— А она была хорошей исполнительницей?
— Хорошей, но… оказалось, что в России и без неё много хороших исполнителей. И виолончелист, как правило, не может выступать без оркестра. Пару концертов она всё же дала, последний — в нашем городе. А затем… оказалась никому не нужной.
Мама серьёзно заболела, и, что самое страшное, связь её с Учителем мудрости — прервалась.
— Может быть, и не было никакой связи? — осторожно предположил я. — Может быть, был очень благородный, возвышенный род… самообмана?
— Как вы можете говорить так? — с мучением возразила Мила. — Ах, Дмитрий Сергеевич, неужели… вы думаете, что я сама себе тысячу раз не задавала того же самого вопроса? Откуда я знаю? Мне откуда знать? Разве у меня есть мистические дары?
Мама жила в какой-то дешёвой гостинице, едва не в общежитии, возвращаться в Англию не могла, поскольку это противоречило воле Учителя, по-русски научилась только нескольким фразам, а деньги — кончались. Так невыносимо тяжело ей было, что в один прекрасный осенний день она оделась потеплей, вышла из города, нашла в сосновом бору то ли пенёк, то ли поваленный ствол, села на этот ствол и поклялась себе, что не сойдёт с этого места, пока жизнь её не изменится, пока Господь не сжалится над ней — или пока она не умрёт от голода, холода или жажды.
На исходе второго дня её обнаружил отец.
Папа к тому времени уже побывал один раз женатым, и развёлся, и зарёкся жениться. Но его поразила и уязвила в самое сердце эта молодая, красивая и невыносимо печальная женщина, которая зябко куталась в своё пальто и еле отвечала ему на незнакомом языке. Не совсем незнакомом: он немного владел английским.
Не знаю, чем он убедил её, но в какой-то миг мама поверила, что Бог сжалился над ней, послав этого огромного, бородатого, жутковатого на вид, но, в сущности, очень доброго человека.
— «Красавица и чудовище», — пробормотал я.
— Не смейтесь, прошу вас!
— Что вы! Простите, я даже не думал смеяться.
— Их первые годы были очень счастливыми. Впрочем, все семнадцать лет их брака были очень счастливыми. Затем папы не стало. Мне было тогда шестнадцать лет, Алисе — девять. И начался ужас.
Отец оставил после себя некоторые долги, и почти всё его немалое имущество — фирму, автомобиль, акции — у нас отняли кредиторы, пользуясь нашей безграмотностью и отчаянием. Впрочем, у него оставалось на счёте в банке немногим больше полумиллиона. Эти деньги уцелели…
— …Но, видимо, уже кончились.
— Нет. Мы унаследовали их и снимаем проценты. Это не бог весть какие проценты — около пяти тысяч каждый месяц, — но без них нам пришлось бы совсем туго.
Мама пыталась устроиться на работу, у неё были временные заработки, в том числе, и в школе она работала несколько месяцев, но ведь по-русски она всё ещё говорила плохо, английские родственники не спешили помогать нам. Три года она сражалась, как могла. Но волна отчаяния всё поднималась, поднималась, и в один день…
Мила замолчала. Я не решался её торопить. Тикали часы с ходиками.
— Вы знаете «Реквием по графу Вольфу фон Калькрёйту» Райнера Марии Рильке? — неожиданно спросила меня девушка, с трудом, будто было ей тяжело говорить.
— Нет! — поразился я этой резкой смене темы разговора, не понимая, что тема осталась той же.
— Хотите, я прочитаю вам? Или вы не любитель поэзии?
— Верно, не любитель, но вас я готов слушать часами, хоть таблицу умножения. Прочитайте, пожалуйста.
Девушка прикрыла глаза и начала. Строки давались ей нелегко, голос подрагивал. [2]
Так я не знал тебя? А у меня
ты на сердце, как тяжесть начинанья
отсроченного. Сразу бы в строку
тебя, покойник, страстно почиющий
по доброй воле. Дал ли этот шаг
То облегченье, как тебе казалось,
иль нежитьё — ещё не весь покой?
Ты полагал: где не в цене владенье, —
верней кусок. Ты там мечтал попасть
в живые недра дали, постоянно,
как живопись, дразнившей зренье здесь,
и, очутившись изнутри в любимой,
сквозь всё пройти, как трепет скрытых сил.
О, только бы теперь обманов чувств
не довершил ты прежнюю ошибку.
О, только б, растворённый быстриной,
беспамятством кружим, обрёл в движенье
ту радость, что отсюда перенёс
в мерещившуюся тебе загробность.
В какой близи был от неё ты здесь!
Как было тут ей свойственно и свычно, —
большой мечте твоей большой тоски.
…Зачем ты не дал тяготе зайти
за край терпенья? Тут её распутье.
Оно её преображает всю,
и дальше трудность значит неподдельность.
Таков был, может быть, ближайший миг,
в венке спешивший к твоему порогу,
когда ты перед ним захлопнул дверь.
…Случись
вблизи прохожий с недосужим взглядом
безмолвных глаз, когда ты молча шёл
свершать свое; лежи дорога мимо
слесарни, где мужчины, грохоча,
приводят день в простое исполненье:
да нет, найдись в твоих глухих зрачках
местечко для сырого отпечатка,
преграду обходящего жучка, —
ты б тотчас же при этом озаренье
прочёл скрижаль, которой письмена
ты с детства врезал в сердце, часто после
ища, не сложится ль чего из букв,
и строил фразы и не видел смысла.
Я знаю, знаю: ты лежал ничком
и щупал шрифт, как надпись на гробнице.
Всё, что ты знал горячего, дрожа,
ты подносил, как светоч, к этой строчке.
Но светоч гас, не дав ее постичь,
от частого ли твоего дыханья,
от вздрагиванья ли твоей руки,
иль просто так, как часто гаснет пламя.
Ты был чтецом неопытным. А нам —
не разобрать в скорбях на расстоянье.
…Вот где спасенье было. Если б раз
ты подсмотрел, как рок вступает в строчку,
чтоб навсегда остаться в ней и стать
подобием, и только, — равносильным
портрету предка (вот он на стене;
он схож с тобой, и он не схож) — тогда бы
ты выдержал.
Но мелочно гадать
о небывавшем. И налет упрека,
упавший вскользь, направлен не в тебя.
Все явное настолько дальше наших
догадок, что догнать и доглядеть
случившееся мы не в состоянье.
Не устыдись, коль мертвецы заденут
из выстоявших до конца. (Но что
назвать концом?) Взгляни на них спокойно,
как должно, не боясь, что по тебе
у нас особенный какой-то траур,
и это им бросается в глаза.
Слова больших времен, когда деянья
наглядно зримы были, не про нас.
Не до побед. Все дело в одоленье.
Мила закончила и обернулась ко мне. Её глаза полны были слезами.
Вопрос о том, чем Элизабет Стейн положила конец своей жизни, ядом или верёвкой, замер у меня на языке. Разве важно?
Очень медленно я встал, обошёл стол, взял безвольную, холодную руку девушки и тихо поднёс её к своим губам. Она не отняла руки.
— Я должен идти, — сказал я негромко. — Не могу же я, в самом деле, после реквиема по графу фон Калькрёйту обсуждать котировки и исполнение контрактов. Только один вопрос, Мила. Или вы не Мила? — вдруг догадался я. — Или это — русский вариант английского имени?
Девушка кивнула.
— Amelia [Эмилиэ], — шепнула она.
— Я могу прийти ещё?
— Да. Я даже не хочу, чтобы вы вообще уходили. Но безумно будет сейчас просить вас остаться. До свидания.
[1] Отправляйся в Россию, если можешь. Служить бедному страдающему человечеству можно везде. Никогда не прекращай свою работу. Никогда не отчаивайся (англ.).
[2] Мила читает «Реквием» в сокращении. Перевод Б. Пастернака